Литературная матрица. Учебник, написанный писателями. Том 2 — страница 48 из 114

вчера, она искала и находила в нем живую опору: «…и только малыш Марсель уменьшает мои страдания от недостатка чуткости в окружающем мире принадлежностью к тому поколению, где каждый уступал место женщине, красива она или нет, где никто не оставался сидеть, когда женщина стояла, и — о, особенно это! — где никто не разговаривал с вами, положив ноги на стул»[247].

Упоминание Пруста здесь не случайно: его способ текстуального воскрешения прошлого оказался ключом к новому письму для нескольких русских авторов, оставленных наступившей эпохой без места (помимо Цветаевой, здесь можно вспомнить и Кузмина, в 1934 году выстраивавшего «по Прусту» свой последний, экспериментальный дневник). Цветаевский корпус ретроспективной прозы (назвать ее мемуарной было бы очень большой натяжкой), написанный в последние годы, похоже, был призван совершить чисто магическое действие: воскресить (или хотя бы сохранить, поместить в несгораемый шкаф книжной вечности) все и всех, кого она любила, продлить их бытие — и встать рядом с ними: там и так, как хотелось бы ей самой. «Чем больше я вас оживляю, тем больше сама умираю, отмираю для жизни — к вам, в вас — умираю. Чем больше вы — здесь, тем больше я — там. Точно уже снят барьер между живыми и мертвыми, и те и другие свободно ходят во времени и в пространстве — и в их обратном. Моя смерть — плата за вашу жизнь»[248].

Ко времени отъезда эта плата была готова. «Сколько строк, миновавших! Ничего не записываю. С этим — кончено»[249].

* * *

Вместо того чтобы описывать все, что случилось с Мариной Цветаевой дальше, — ее встречу с родными, жизнь взаперти на казенной энкавэдэшной даче, арест дочери, арест мужа, мытарства по тюремным очередям и писательским организациям, первые дни войны, катастрофу эвакуации, предельное одиночество и одинокое самоубийство, я — буква за буквой — перепишу сюда хотя бы часть открытого письма, написанного ею зимой 1937–1938 годов для детского журнала и оставшегося тогда ненапечатанным. Это тот самый прощальный голос здравого смысла, который можно назвать и небесной правдой: правдой высшей учтивости и настоящей (не пытающейся быть таковой) — поэзии; я думаю, он — такой.


Милые дети!


Я никогда о вас отделено не думаю: я всегда думаю, что вы — люди или нелюди, — как мы.

Но говорят: что вы есть, что вы — особая порода, еще поддающаяся воздействию.

Потому:

— Никогда не лейте зря воды, потому что в эту же секунду из-за отсутствия ее погибает в пустыне человек.

— Но оттого что я не пролью этой воды, ведь он ее не получит!

— Не получит, но на свете станет одним бессмысленным преступлением меньше.

Потому же никогда не бросайте хлеба, а увидите на улице, под ногами, поднимите и положите на ближний забор, ибо есть не только пустыни, где умирают без воды, но и трущобы, где умирают без хлеба. Может быть, этот хлеб заметит голодный, и ему менее совестно будет его взять так, чем с земли.

Никогда не бойтесь смешного, и если видите человека в смешном положении: 1) постарайтесь его из него извлечь, если же невозможно — 2) прыгайте в него к человеку как в воду, вдвоем глупое положение делится пополам: по половинке на каждого — или же на худой конец — не видьте смешного в смешном!

Никогда не говорите, что так все делают: все всегда плохо делают, раз так охотно на них ссылаются! (…) У «всех» есть второе имя — никто, и совсем нет лица — пробел. Ну а если вам скажут: «Так никто не делает» (не одевается, не думает и т. д.) — отвечайте: «А я — кто!»

Не ссылайтесь на «немодно», а только на: «неблагородно».

Не слишком сердитесь на родителей, помните, что они были вами и вы будете ими.

Кроме того, для вас они — родители, для самих себя — я. Не исчерпывайте их — их родительством.

Не осуждайте своих родителей на смерть раньше (своих) сорока лет. А тогда — рука не поднимется!..

Дмитрий ВоденниковИЗ АПРЕЛЬСКОГО ПРАХА, С ЛЮБОВЬЮМарина Ивановна Цветаева (1892–1941)

1

Читатель (особенно простодушный) часто думает, что в поэте существует какая-то единственная черта, которая определяет его полностью. Причем единственной чертой считает самую спорную. Это как с обычной человеческой тайной: положи на самое видное место — и ее никто не увидит. Все будут говорить о твоих темнотах, нарциссизме, тщеславии, желании быть любимым — а основного не заметят. А ведь именно это, незамеченное, но лежащее прямо перед чужим носом, — и есть ты.

Вот так и поэт — он кладет перед читателем свою тайну, но простодушному читателю нет до этого дела (и его можно понять).

Поэтому когда вдруг заговорят про Ахматову — то многие будут твердить про ее «смирение» (которого никогда не было — а было скорее антисмирение, как зеркальное продолжение единственной востребованной и увиденной миром лже-черты).

Если о Блоке — то будут упоминать его «туманность» (хотя он как раз прост и ясен).


В Пастернаке разглядят «растворенность», в Мандельштаме — социальную виктимность[250] и т. д. И все это будет по касательной.

Потому что в Мандельштаме главное — как раз его способность не быть жертвой.

В Пастернаке — не быть «растворенным» в окружающем, а быть свидетелем и наблюдателем (а наблюдатель всегда отстранен).

А в Блоке — простота и прозрачность его мира (где все разведено по полюсам, а стало быть, не противоречиво).

И происходит подобное смешение и замещение (подлог, проще говоря) по очень простой причине: многим людям лень приложить усилия для того, чтобы попытаться увидеть вещь (предмет, человека или событие) во всей ее целостности и объеме. Куда как легче свести все противоречия и многосмысленность к какой-то одной, наиболее запоминающейся, черте.

Таких людей можно понять, но это сильно в них раздражает (вот отличный пример: я только что приписал им единственную черту — неумение видеть мир в многообразии, хотя возможно, что это совсем не так, что я даже не захотел разглядеть психологическую подоплеку этой черты, и кто-то из прочитавших мои слова уже почувствовал законное раздражение. Ну и на здоровье. Мы все в этом колесе.)

Так вот… Определяя Цветаеву, ее «единственную» черту, — большинство людей сразу заговорят о ее «безмерности». И опять ошибутся. Безмерности в Цветаевой не было. Гипертрофированность — да, была. Зацикленность на себе — тоже. Неспособность увидеть чужую правду — в том числе. Но это не называется безмерностью.


Злая Надежда Яковлевна Мандельштам (объясняя причины «вывихнутого» XX века не только на примере «вы-вихнутости» палачей, но и на примере вывихнутости самих жертв, которые вполне унаследовали все безответственные черты своих мучителей) в своей «Второй книге» говорила о Цветаевой как о великой своевольнице[251].

Своеволие (уже без всяких чужих словесных насилий и ухищрений), конечно, одна из основополагающих черт поэтического мира Цветаевой. Она и сама об этом много говорила. Слишком много.

В ранней юности:

Я люблю такие игры,

Где надменны все и злы.

Чтоб врагами были тигры

И орлы!

Чтобы пел надменный голос:

«Гибель здесь, а там тюрьма!»

Чтобы ночь со мной боролась,

Ночь сама![252]

Или:

Вспомяните: всех голов мне дороже

Волосок один с моей головы.

И идите себе… — Вы тоже,

И Вы тоже, и Вы.

Разлюбите меня, все разлюбите!

Стерегите не меня поутру!

Чтоб могла я спокойно выйти

Постоять на ветру.[253]

И позднее:

Ужели в раболепном гневе

За милым поползу ползком —

Я, выношенная во чреве

Не материнском, а морском![254]

И в наивных детских стихах, и в зрелых женских есть только она одна (за это ее и любят читатели и читательницы), и никого больше. Все остальные — статисты.

И вот тут-то и начинается самое интересное.

А именно то, что мне кажется принципиальным в истории жизни Цветаевой, и даже больше — самым принципиальным моментом во влиянии цветаевской жизни и ее личностного опыта на поэзию XX века (и, возможно, даже ХХ1-го)…

Я говорю о мифе, который она смогла оставить после себя (достаточно дорого заплатив за него при жизни). О мифе, а стало быть, о почти бессмертии. Потому что только миф может пережить даже стихи: основной корпус текстов может соскользнуть в уважительное читательское небытие, а горстка стихов, меняющих реальность, все это выдернет. (Я сейчас не говорю, что у Цветаевой была только горстка драгоценных стихов, я говорю всего лишь о законах поэтического послесмертия. Хотя само по себе поэтическое послесмертие ничего не стоит. И это мое твердое убеждение. Потому что смысл имеет только реальная жизнь, которая есть здесь и сейчас. И которая текла, текла да и вытекла. Кстати, сама Цветаева это отлично понимала. Тут она была абсолютно честной и надеждами на «памятник нерукотворный» себя не тешила.)

Все поэты (а уж поэты Серебряного века тем паче) становятся заложниками своего мифа. Не все — выбирают такой путь, который ведет к самоубийству. Но и это тоже — поступок. Для самого поэта. Но не для его эпигонов.

Хотя и за них он тоже в ответе.


…Помню, когда мне было лет десять и я жил на даче под Можайском у родственников, была у них соседка — то ли скульптор, то ли художник, с крупными чертами лица, ходила босиком. Она, собственно, и открыла мне Цветаеву. Но дело сейчас не в этом. А в том, что каким-то неуловимым образом она узурпировала у Цветаевой ее безбытность, неустроен