В 1934-м поэта арестовали, но приговор, благодаря хлопотам друзей и вмешательству в дело самого Сталина (по слухам, отдавшего приказ «Сохранить, но изолировать»), оказался неожиданно мягким: трехлетняя ссылка в город Чердынь Свердловской области.
Как предположил Фазиль Искандер, Сталину эпиграмма могла польстить тем, что в ней он представал хотя и страшной, но могучей силой — в особенности на фоне «сброда тонкошеих вождей»:
«Ужас перед обликом тирана, нарисованный поэтом, как бы скрывает от нас более глубокий, подсознательный смысл стихотворения: Сталин — неодолимая сила. Сам Сталин, естественно, необычайно чуткий к вопросу о прочности своей власти, именно это почувствовал в первую очередь.
„Наши речи за десять шагов не слышны“.
Конец. Кранты. Теперь что бы ни произошло — никто не услышит.
„А слова как тяжелые гири верны“.
Идет жатва смерти. Мрачная ирония никак не перекрывает убедительность оружия. Если дело дошло до этого: гири верны. (…)
Стихотворение выражало ужас и неодолимую силу Сталина. Именно это он внушал и хотел внушить стране. Стихотворение доказывало, что цель достигается…»[300]
Надежде Яковлевне Мандельштам разрешено было ехать вместе с мужем. Вскоре же приговор был пересмотрен и заменен на трехлетнюю административную высылку из столицы с лишением по истечении этого срока права проживать в Москве, Ленинграде и еще десяти городах СССР. Но арест свой Мандельштам психически перенес очень тяжело, вплоть до попытки самоубийства.
Местом ссылки Мандельштамы выбрали Воронеж. Там он пытался участвовать в работе местной писательской организации, некоторое время работал заведующим литературной частью в воронежском театре. Затем потерял работу, жизнь стала очень тяжелой. Мандельштам весь отдался чувству отчаяния, одевался небрежно, был, как он писал Н. С. Тихонову, «тяжело болен, заброшен всеми и нищ».
Срок воронежской ссылки истек 16 мая 1937 года. Мандельштамы уехали в Москву, затем поселились в Калинине… И уже через десять месяцев нарком внутренних дел СССР Н. И. Ежов получил новый донос на поэта — от первого секретаря Союза писателей СССР В. П. Ставского: «Его поддерживают, собирают для него деньги, делают из него „страдальца“ — гениального поэта, никем не признанного. (…)…Прошу Вас помочь решить этот вопрос об О. Мандельштаме». «Вопрос был решен» кардинально: Мандельштама вновь арестовали за «антисоветскую деятельность». Приговор — пять лет лагерей. 27 декабря 1938 г. О. Э. Мандельштам умер в пересыльном лагере во Владивостоке. Воспоминания товарищей по несчастью о его последних днях таковы: «Мы стали (очень быстро) замечать странности за ним: он доверительно говорил нам, что опасается смерти — администрация лагеря хочет его отравить. Тщетно мы его разубеждали — на наших глазах он сходил с ума» (Д. Злотинский); «В ноябре нас стали заедать породистые белые вши (…) Сыпной тиф проник, конечно, и к нам. Больных уводили, и больше мы их не видели. В конце декабря, за несколько дней до Нового года, нас утром повели в баню, на санобработку. Но воды там не было никакой. Велели раздеваться и сдавать одежду в жар-камеру. А затем перевели в другую половину помещения в одевалку, где было еще холодней. Пахло серой, дымом. В это время и упали, потеряв сознание, двое мужчин, совсем голые. К ним подбежали держиморды бытовики. Вынули из кармана куски фанеры, шпагат, надели каждому из мертвецов бирки и на них написали фамилии: „Мандельштам Осип Эмильевич, ст. 58 (10), срок 10 лет“» (Ю. Моисеенко). «Прежде чем покойника похоронить, у них вырывали коронки, золотые зубы. Снимали с помощью мыла кольца, если кольца не поддавались, отрубали палец. У Мандельштама, я знаю, были золотые коронки… И только потом хоронили: в нательной рубахе, кальсонах, оборачивали простыней и отвозили на кладбище без гроба. На Второй Речке за первой зоной рыли траншеи — глубиной 50–70 см и рядами укладывали» (Д. Маторин).
Как и Моцарт, Мандельштам был похоронен в общей могиле. «А мог бы жизнь просвистать скворцом, / Заесть ореховым пирогом… / Да, видно, нельзя никак»[301].
Кажется, что большинство (как мандельштамовских, так и наших современников) способно воспринимать личность поэта, лишь вписав ее в некий шаблон. Так, советская критика могла оценить Мандельштама либо как полусумасшедшего чудака, либо как «мастера» из старого мира, пишущего «несвоевременные» стихи. Так, сегодня имя Мандельштама является своеобразным «символом культуры» и входит в стандартный интеллигентский набор («Мандельштам — Бродский — Петербург —…»). Притом культура понимается здесь как нечто, относящееся преимущественно к прошлому, застывшее, мертвое, далекое, всегда уже заданное и потому существующее само по себе, и требующее священного преклонения. Такая «мертвая» культура вполне обоснованно вызывает у молодых и дерзких протест и желание отшвырнуть подальше книги, которые им подпихивают со словами: «Читай — будешь культурным, образованным, интеллигентным!» И адепты этой «мертвой» культуры, испытывающие к ней пиетет как к мертвому богу, но очень боящиеся, как бы он вдруг не воскрес, поскольку тогда они бы совершенно не знали, что с ним делать, и все возведенные в его память сооружения, в действительности охраняющие его смерть, оказались бы не нужны, — присвоили себе Мандельштама как символ определенного периода петербургской эпохи русской культуры и как жертву сталинского режима. Но мы хотим не их Мандельштама — а «снова» Мандельштама.
Светлана БодруноваСУДИТЬ МОЖНО ТОЛЬКО ПО ПРАВУ ЛЮБВИАнна Андреевна Ахматова (1889–1966)
…Что и как сегодня молодой человек вроде меня может написать об Ахматовой? Когда мне предложили написать о ней, тут же пришло в голову «не дорос» Бориса Чичибабина. В ответ на просьбу заполнить анкету об отношении к Ахматовой и ее творчеству, он воскликнул: «Вы же должны понимать, что я, и это без всякого кокетства, без всякого самоумаления, действительно не могу считать себя вправе…»[302] Оно и понятно. Ведь ходячий мрамор эта наша Ахматова. Статуя. Финал российской классики.
Но, как заметил тот же Чичибабин, «в правах уравнивает или права дает любовь».
И уже поэтому говорить об Ахматовой могут (и, наверное, должны) как можно больше людей. Ведь несмотря на то, что ее стихи, проза, письма, переводы переиздаются в изобилии, что вновь и вновь публикуются воспоминания о ней, что особый, концентрированный петербургский поэтический дух и по сей день хранит отпечаток ее каблука, — мы знаем о ней (то есть о глубинных причинах и пружинах ее текстов) так мало, что не хватит нескольких поколений, чтобы воссоздать наиболее точную из возможных картин ее творческой дороги.
Мы, кажется, еще не рождаемся с Ахматовой в крови. Впрочем, это спорно: многие ахматовские строки мы повторяем, не вспоминая об их авторстве. «Все расхищено, предано, продано…», «Сколько просьб у любимой всегда! У разлюбленной просьб не бывает…», «Настоящую нежность не спутаешь ни с чем, и она тиха…», «Я научилась просто, мудро жить…», «Ты письмо мое, милый, не комкай…», «Ведь под аркой на Галерной наши тени навсегда…», «Сочинил же какой-то бездельник, что бывает любовь на земле…» Иные народные песни такой популярности не знают. Я всегда удивлялась этому. Про Ахматову никогда не говорят, что, мол, «разошлась на цитаты». А ведь так и есть — «разошлась».
В 2000-е годы история поэзии сделала удивительный виток: творческая жизнь в Петербурге ожила, и литераторы предприняли массу попыток воссоздать атмосферу самого поэтичного времени — 1910-х годов. И снова появилась на Михайловской площади (ныне площади Искусств) «Бродячая собака» — знаменитое кабаре, прибежище ярчайших столичных талантов: поэтов, прозаиков, актеров, художников… В 2001 году одно из первых выступлений в новой «Бродяке», как мы ее звали, было с моим участием. Портреты знаменитых литераторов в курилке щекотали тщеславие. Мы чувствовали себя богемой, цитируя «Заблудившийся трамвай» Гумилева или «Вам!» Маяковского с той самой сцены… История, говорят, повторяется в виде фарса. Было что-то от фарса в нашем наигранно-легком отношении к этому месту, но там отчасти прошли и наши годы, наша юность, а к этому сложно «не относиться». И, пожалуй, это мое недолгое, по касательной шедшее бытование в дантовских кругах литературы дает мне некоторое — минимальное — право говорить об Ахматовой: на мгновение, на сотую долю мои пути наложились на ее пути, и я словно увидела со стороны один из ярких периодов ее жизни.
Ахматова, самая выдержанная с точки зрения стиля дама Серебряного века, представляется мне самой разной, разнообразной — с точки зрения человеческой, жизненной; ее персона удивительно меняется, сохраняя сердцевину. В ее образе равно интересны и собственно тексты — и то, как из молодой «не жены, а колдуньи» выросла мудрая, печальная и одинокая женщина, воплотилась «бабушка Ахматова».
Жизнь Ахматовой, как и ее творчество, делится для меня на три разных периода, на три времени, и в каждом из них Анна, Анна Ахматова, Анна Андреевна — отдельная персона. И все-таки в любом из трех этапов есть что-то и от первой, и от второй, и от третьей Анны.
Было у этой жизни, конечно, еще предисловие.
Детство, которое осталось в памяти Ахматовой в антифрейдовском виде: как писал Вячеслав Всеволодович Иванов (не Вячеслав Иванов из Серебряного века, а другой, известный филолог, приятель поздних ахматовских дней), детство начиналось для нее не в доме, семье, а как раз за калиткой дома[303]. Мне легко это представить: любой, кто провел детство на земле, в деревне, именно за воротами двора нашел самые яркие, солнечные, летние детские воспоминания.
Юношеская влюбленность в «В. Г.-К.»[304]