Здесь, пишут, на одной из стен подвала висел большой фотопортрет Белого, но из собиравшихся здесь членов литературного кружка, позже преобразованного в издательскую артель «Узел», выпустившую с десяток прекрасных книг, не все разделяли этого поклонения. Тот же Булгаков записал в дневнике в январе 1925 года: «Был… на чтении А. Белого… Набилась тьма народу… Белый в черной курточке. По-моему, нестерпимо ломается и паясничает». А когда Зайцев в другой раз упомянул в разговоре с ним Белого, Булгаков воскликнул: «Ах, какой он лгун, великий лгун. Возьмите его последнюю книжку. В ней на десять слов едва наберется два слова правды! И какой он актер!..»
Может, и «лгун», но Зайцев верил ему безоговорочно. Это ему Белый, вернувшись из Берлина уже при советской власти, признавался, как на родине ему нравится все: и новая форма на пограничниках, и крестьяне, и русские деревенские женщины, и молодежь, и рабочие. «Он как-то по-юношески влюбленно верил, что в Советской России теперь все по силам и все нипочем…» Зайцеву внушал, что строение атома оказалось подобно строению Солнечной системы. И, удивляясь и сам, предполагал, что «все видимые нами созвездия — только атомы, составляющие, скажем, пятку какого-нибудь исполинского Ивана Ивановича, который сидит на балконе и пьет чай. Вот и ищи, — добавлял, — после этого смысла вселенной…» И, наконец, Зайцева, но позже, в 1932-м, горько призывал: «Будем, где можно, горды нашей „нищетой“, даже „опустошенностью“; ибо опустошение и самое чувство уныния даны, как „испытание“, лучшим, а не худшим…»
Дружба, поклонение, восхищение поэта поэтом часто, если не всегда, бывает малодейственным: читаю вас, люблю, дорожу вниманием. Люблю до невозможности, но палец о палец не ударю ради вас. Это — не про Зайцева. Когда арестовали в Ленинграде жену Белого, антропософку и верного его друга Клавдию Васильеву, когда Белый написал ему: «О себе не пишу, ибо меня — нет… После того, как взяли ее, сутки лежал трупом; но для нее в будущем надо быть твердым… Письмо разорвите», именно Зайцев бросился из Москвы к Белому. А когда вернулся с письмом Белого к Горькому, то уже к нему в Староконюшенный нагрянули с обыском — искать бумаги друга и — с ордером на первый арест его самого. Ничего не нашли, но забрали пишущую машинку Белого.
Это было в 1931-м. А за три года до этого, в 1928-м, Белый уже упомянул Зайцева в своем завещании. «В случае моей смерти я, озабоченный тем, чтобы бумаги мои, рукописи и неоконченные произведения (труд всей жизни), попали в руки людей меня знающих, — завещаю весь инвентарь бумаг и все дело разборки их и хранения следующим друзьям и близким: 1) Клавдии Николаевне Васильевой, 2) Алексею Сергеевичу Петровскому, 3) Разумнику Васильевичу Иванову, 4) Дмитрию Михайловичу Пинесу и 5) Петру Никаноровичу Зайцеву… Если в минуту моей смерти вышеназванные лица не окажутся в состоянии исполнить моей просьбы, то я завещаю весь материал бумаг „Пушкинскому дому“ в Ленинграде…» Не зря тревожился Белый: все душеприказчики «попадут под косу репрессий», и всем им на следствии будет поставлена в вину «преступная связь» с Белым. И Зайцев — он в 1935 г. второй раз сядет за свою дружбу с гениальным писателем…
Белый умрет в больнице в январе 1934-го. Умрет на руках у жены и Петра Зайцева; они вдвоем, сменяя друг друга, дежурили у его постели. Но лишь Зайцев донесет до нас последнюю — и какую! — вменяемую фразу поэта. «Я пришел в три часа дня, чтобы сменить Клавдию Николаевну, и пробыл у постели больного до девяти с половиной вечера. Борис Николаевич был очень тих, приветлив, сиял своей светлейшей улыбкой. Я покормил его манной кашей с клюквенным киселем. Был он значительно слабее, чем раньше. Доев кашу, попросил покурить. Но сам уже не мог держать папиросу и сделал 2–3 затяжки из моих рук…» И, прощаясь в тот день с другом, за два дня до смерти, вопреки всем последним страданиям своим, вдруг тихо признался: «Удивительна красота мира!..»
Да — гений! В некрологе, который напечатали в «Изестиях» Пастернак, Пильняк и Санников, Андрея Белого сравнили с Марселем Прустом, а Джойса вообще назвали его учеником. И трижды в коротком тексте назвали гением. Этого, кажется, не удостаивался в нашей литературе никто. Только он.
273. Староконюшенный пер., 28 (с., мем. доска), — Ж. — с 1989 по 2015 г. — прозаик, публицист, Герой Социалистического Труда (1987), лауреат Госпремий (1977, 1987, 2012), Валентин Григорьевич Распутин.
Он вселился сюда в тот же год, когда на Съезде народных депутатов СССР, на «волне всеразрушающей критики», вдруг предложил России выйти из состава Союза. Это потом так и случится. Но с того времени он, крупнейший писатель, все больше стал отходить от литературы и все больше погружаться в политическую публицистику. Упрекать писателя в этом бессмысленно, так было уже и с Толстым, и с Достоевским, и с Солженицыным, и со многими другими. Но потери от этого и тогда, и ныне несло русское слово — художественное осмысление жизни.
В. Г. Распутин
Распутин родился в 1937 г., в один год с Андреем Битовым. Тот, кстати, подсчитал, что в 1937-м, когда в мир иной насильственно, через расстрелы и лагеря, ушло так много русских писателей, родились Высоцкий, Ахмадулина, Маканин, Вампилов, Юнна Мориц, Аверинцев. И — Распутин. Восполнение или все-таки какая-то черная символика?.. Но все из перечисленных Битовым от рождения обладали какой-то мощной жизненной силой, давшей им состояться. Это вообще — удивительно! Тот же Распутин вспоминал, что в общежитии Иркутского университета, где они жили коммуной и, не признавая тарелок, хлебали варево ложками из общего котла, все вскоре заметили, что он и еще один их товарищ ели быстрее, ловчее других. Так что вы думаете? «Ребята, — вспомнит он позже, — вынуждены были купить нам алюминиевые тарелки…» Уравняли исключением. А когда Распутин узнал, что учившийся там же, но на год позже Вампилов уже выпустил книгу рассказов, то подумал, но, главное, признался потом, что позавидовал ему: «Чем я хуже?» Так родился писатель, который будет выворачивать нам душу своими повестями и романами… Правда, в 2006-м иркутяне провели опрос: кто из их земляков самый великий писатель? И оказалось, 19,9 % голосов набрал Александр Вампилов, а Распутин лишь 3,9 %, заняв всего девятое место. Вот цена, пусть для кого-то и спорная, его ухода в публицистику, потери читательского внимания даже на минуту.
«Я за пятнадцать лет не написал ни одной книги, потому что постоянно за что-то боролся, — признавался он, считайте, перед смертью. — Боролся за культуру — ведь столько грязи было в 80-е годы, она же не в 91-м только пришла, она пришла раньше. Нужно было бороться за культуру, за нравственность, и мы готовили закон о нравственности… Я бросился в публицистику, мне казалось: надо немедленно сегодня показать источник зла. Не мы выбираем, что нам делать. Существует сила, которая выбирала нас… когда Россию с потрохами продавали и дурачили…»
Не мной, жаль, замечено, а моим коллегой и другом Игорем Свинаренко, что здесь, в этом доме, писатель, как, впрочем, и в Иркутске, собирал колокольчики. «Был вечевой колокол, — пишет Игорь, — был герценовский, а теперь — не колокола, а колокольчики». И ведь тоже символика эта его «коллекция», и тоже, увы, не светлая. «Иногда подхожу к ним, — признавался… — Поглажу их, чтоб откликнулись перезвоном… Это как детская забава. Люблю смотреть на них, прежде чем начинаю работу».
Большую работу он так и не начал. И конечно, страшным ударом — громом посильнее вечевого колокола! — стала для него здесь смерть его талантливой дочери Маши — консерваторки, органистки и музыковеда, кандидата наук, которая до 2006 г. жила в этом же доме. Когда-то он уже пережил смерть сына-ребенка. И вот самолет, на котором его дочь улетела отсюда в Иркутск, в отпуск, врезался при посадке в бетонное ограждение, и 125 пассажиров сгорели в пожаре… Жуткая смерть. Но вспомнил ли тогда, что свою последнюю из лучших повестей, за которую ему дали вторую Госпремию в 1987 г., он назвал как-то и страшно, и, опять же, символично, — «Пожар»?
Он проживет еще девять лет и умрет в этом доме, где ныне висит ему мемориальная доска. Будет сражаться с «ветряными мельницами» славянофильства и западничества, пытаться найти ту «правильную истину», которой, судя по всему, и нет. «У нас это какая-то национальная болезнь. Мы не можем жить дружно, мы не можем делать общее дело, а если делаем, то обязательно с какимим-то скандалами, с какими-то подозрениями, разоблачениями… Вот это тяжело испытывать и наблюдать… Потому что люди талантливые, люди достойные уважения…»
Это-то и убивало его физически, крупнейшего прозаика ХХ в., убивало медленно, но непреклонно. Он, конечно, останется в истории русской литературы, его место по самому высокому счету прочно, но сколько замечательных слов он унес с собой в могилу.
«Старость, она ведь не делает человека красивее… Ни внешне, ни внутренне. Старость, она многое огрубляет в человеке. Выстужает его», — скажет незадолго до смерти. И, кажется, поймет все про тот «читательский рейтинг», про 3,9 %. Разве не полны трагизма слова его, из последних: «Мы тужимся восстанавливать разрушенное, складываем распавшиеся части воедино, но они выскальзывают из наших рук и рассыпаются без того цементирующего состава, который есть читательское внимание. Мы пытаемся склеивать разрозненные концы, но сухая бумага, не пропитанная сочувствием, не пристает к полотну…»
«Сухая бумага» — это публицистика под пером писателя — не живая проза. А «полотно», что это за полотно? Рискну досказать за классика: а полотно — это жизнь, которую ткет из всего, наверное, сам Бог. Полотно, в которое нас заворачивают в колыбели и которым накрывают в гробу.
274. Староконюшенный пер., 33 (с.), — доходный дом (1901, арх. Е. И. Опуховский). Дом, конечно, уникальный, может, единственный в Москве, где стараниями его жильца и нашего современника, поэта и прозаика Юрия Александровича Паркаева, был открыт, представьте, общественный «Литературный музей».