Литературная Москва. Дома и судьбы, события и тайны — страница 122 из 150

молодым любовником (им стал Отто Шмидт), писала подруге, что нашла «юношу», что «курит опиум и спать одна в комнате не может…».

Ольга Мочалова, поэтесса, встретившись с Цветаевой перед войной, говоря об Адалис, несколько романтично заметила: «Глаза у Адалис — аллеи, но куда?» На что Цветаева мгновенно ответила: «В дом отдыха!..» Хлестко замечено, но это, по счастью, не так. Адалис работала, трудно и тяжело работала всю жизнь. Ездила по стране в качестве корреспондента «Известий», «Правды», «Нашей газеты», выпускала сборники стихов (первый, «Власть», вышел в 1934-м), переводила среднеазиатских поэтов, написала едва ли не первый научно-фантастический роман и несколько повестей. Перевела даже поэму Тагора, строчки из которой положил на музыку уже в наше время Алексей Рыбников, и они прозвучали в фильме «Вам и не снилось». Наконец, увлекалась физикой, биологией, археологией и даже кибернетикой.

Стихи ее переиздаются до сих пор. Сборник «Бессонница» вышел, например, в 2002 г. Но первым оценил ее первую книгу Осип Мандельштам, который еще в 1922 г. написал, что стихи ее превосходят стихи Цветаевой. «Безвкусица и историческая фальшь стихов Марины Цветаевой о России — лженародных и лжемосковских, неизмеримо ниже стихов Адалис, чей голос подчас достигает мужской силы и правды». Это про ее ранние стихи. А про книжку «Власть» и в ссылке, через 15 почти лет, тот же Мандельштам, что невероятно, напишет восторженную рецензию — «одну из первых ласточек, — по его словам, — социалистической лирики». Это, кто не читал, — стихи Адалис про Сталина, «спокойного человека в простой шинели», да «родного луганского слесаря». Отнюдь не случайные стихи и не «к случаю». Потом напишет поэму о Сергее Кирове. «Она всюду умела занимать место, — подведет итог та же Ольга Мочалова. — Существовало мнение — Адалис пластмасса, которая может оборачиваться всем: железом, деревом, стеклом, даже золотом».

Впрочем, мнение Мандельштама объясняют ныне и тем, что поэт был в те годы слегка влюблен в Адалис. Возможно, они даже встречались, сталкиваясь на Старосадском. Ведь Мандельштам, и в эти 1930-е, тоже жил в этом переулке, но в последнем его доме. Куда мы прямо сейчас и отправимся…


277. Старосадский пер., 10 (с., мем. доска), — доходный дом (1878 г., арх. К. В. Терский).

Вот в этом доме, в 1920–1930-е гг., у первого подъезда слева, на 3-м этаже (если считать и полуподвальный), скромно жил в «коммуналке» литератор Александр Эмильевич Мандельштам (брат поэта), у которого в 1928 и 1931 гг. останавливались Осип Эмильевич Мандельштам и его жена — художница, журналистка, мемуаристка Надежда Яковлевна Мандельштам (урожд. Хазина). Забегая вперед, скажу, здесь не только висит ныне мемориальная доска поэту, но в 2008 г. поставлен и памятник ему (скульпторы Елена Мунц и Дмитрий Шаховской), в установке которого принял невольное участие и я — у меня спрашивали совета, у какого дома его точнее всего было бы поставить сей монумент.

Но первым делом — запомните: именно здесь, на площадке 3-го этажа, Мандельштам, провожая как-то какого-то человека, пожаловавшегося ему, что его «не печатают», прокричал вдогонку, перевесившись через перила, может, главные слова и про себя, и про судьбу всех, кому во все времена власти затыкали рот. Он даже не крикнул, он задал вопрос, на который не было и нет ответа по сей день. «А Будда печатался? — неслось в спину убегавшему. — А Христос печатался?..» Это своими ушами слышал поэт Семен Липкин, бывший в то время в гостях у Мандельштама…


О. Э. Мандельштам и Н. Я. Мандельштам

Фрагмент фотографии


Ныне в квартиру поэта не звоните, там давно живут посторонние люди. Не так давно там, в 17-метровой комнате, жила до своей кончины в 2017-м поэтесса, прозаик, драматург, телесценаристка, лауреат Госпремии СССР Галина Михайловна Шергова, в комнате которой, по ее уверению, и жили Мандельштамы и где мы, с ее разрешения, и снимали в 2007-м телефильм о поэте и об «арбузной пустоте России»… по его словам.

«Пустота» эта началась для Мандельштама как раз в 1928 г., когда вышел последний прижизненный сборник его стихов, когда он впервые остановился здесь. Именно тогда журнал «Книга и революция» скажет о нем: «Поэзия агрессивной буржуазии». Критики за 10 лет до его смерти (!) напишут: его стихи — это «сознание идейной и психологической смерти, ощущение краха своего». Тогда и случится у него первый сердечный приступ, и он до конца жизни будет хватать воздух («ворованный воздух») губами. Тогда, кстати, и напишет: «Здесь не люди, а рыбы страшные. Надо уйти. Но куда?..» Здесь у него пошли стихи, которые впоследствии назовут «волчьим циклом» («За гремучую доблесть грядущих веков», «Я пью за военные астры» и др.). Он записывал их по ночам на клочках бумаги, а утром их переписывала набело Надя. Ночи здесь попадут и в стихи: «После полуночи сердце ворует // Прямо из рук запрещенную тишь. // Тихо живет — хорошо озорует. // Любишь — не любишь — ни с чем не сравнишь…»

Видевший его в это время Вяч. Полонский запишет: «Постарел, лысеет, седеет, небрит. Нищ, голоден, оборван. Взвинчен, как всегда, как-то неврастенически взвихривается в разговоре, вскакивает, точно ужаленный, яростно жестикулирует, трагически подвывает. Самомнение — необычайное, говорит о себе как о единственном или, во всяком случае, исключительном явлении. То, что его не печатают, он не понимает как несоответствие его поэзии требованиям времени. Объясняет тысячью различных причин: господством бездарности, халтуры, гонением на него и т. п.». А Павел Лукницкий, будущий биограф Гумилева и Ахматовой, навестивший его здесь, запишет потом: он «в ужасном состоянии, ненавидит всех, озлоблен, голодает в буквальном смысле. Вспыльчив. Считает всех писателей врагами…»

А к не писателям был добр, с ними был по-прежнему смешлив. Скажем, в этой коммуналке, где в те дни жили 12 семей («на кухне гудело шестнадцать примусов»), обитал некий Александр Герцевич Беккерман, работавший урологом, и жил его брат Григорий — по профессии скрипач. Так вот в их комнате стоял рояль, на котором постоянно что-то наигрывали. Все это и попало в стихотворение поэта, помните? «Жил Александр Герцович, // Еврейский музыкант, — // Он Шуберта наверчивал, // Как чистый бриллиант. // И всласть, с утра до вечера, // Заученную вхруст, // Одну сонату вечную // Играл он наизусть…»

В этом доме у поэта, повторюсь, снова, как говорил Липкину, «пошли стихи». «Хотите прочту, — спросил, — и, не дожидаясь ответа, уверенный в ответе, начал читать: „Довольно кукситься, бумаги в стол засунем, //Я нынче славным бесом обуян…“» А когда Липкин сделал однажды замечание к стихам его, то получил в ответ, что называется, по полной. Он сказал поэту, что в его прославленном стихотворении «Золотистого меда струя…» есть неточность: «Пенелопа не вышивала, как у него написано, а ткала (именно в этом суть известного эпизода). К ней в отсутствие Одиссея приставали женихи, она, чтобы они отвязались, обещала, что выберет одного из них, когда кончит ткать, а сама ночью распутывала пряжу. С вышивкой так не поступишь». Мандельштам, пишет Липкин, рассердился, губы у него затряслись. «Он не только глух, он глуп», — крикнул он жене.

К слову, Липкин пишет, что Надя никогда не принимала участия в их разговорах, сидела над книгой в углу, «изредка вскидывая на нас свои ярко-синие, печально-насмешливые глаза». «Я, — пишет он, — каюсь, в ней тогда не видел личности, она казалась мне просто женой поэта, притом женой некрасивой. Хороши были только ее густые, рыжеватые волосы. И цвет лица у нее был всегда молодой свежематовый. Как-то Осип Эмильевич, говоря о чем-то возвышенном, вдруг тонко закричал: „Надюша! Надюша, клоп!“ Он засучил над локтем рукава пиджака и рубашки. Надежда Яковлевна молча приблизилась к нему на своих кривоватых ногах, уверенным щелчком смахнула клопа с руки мужа и также молча уселась в своем углу…»

«Мы были подвижны и много гуляли, — напишет потом о жизни здесь и Надя. — Все, что мы видели, попадало в стихи: китайская прачечная, куда мы сдавали белье, развал, где мы листали книги… уличный фотограф, щелкнувший меня, Мандельштама и жену Шуры, турецкий барабан и струя из бочки для поливки улиц». В то время, пишет, у него появилась трость с белым набалдашником, поскольку у него начались головокружения и одышка. А соседка его, Раиса Сегал, заметит: «Помню его с папиросой в руках, стоящим в нашем огромном коридоре, куда вечно выходили курить соседи, звонил телефон и играли дети». Курил, подтвердит и жена брата поэта, Элеонора Гурвич: «Непрерывно курил, кричал: „чаю! чаю!“, занимал подолгу общий телефон, вызывая протесты соседей».

Здесь бывала Ахматова, пишет Гурвич, сюда приходил Тарковский. Однажды зашел поэт Клюев, «как-то странно держа в оттопыренной руке бутербродик, насаженный на палочку: „Все, что у меня есть“». Прибегал Борис Лапин, который только что летал над Москвой и сделал мертвую петлю. И всем Мандельштам читал новые стихи: «За гремучую доблесть грядущих веков…», «Еще мне далеко до патриарха», «Канцону». Может, здесь (11 апреля 1931 г.) он написал стих, который Надя почему-то звала «стихом-дразнилкой»: «Я пью за военные астры…»

Он жил, пишет Рюрик Ивнев, как ребенок, «который ждет обещанного подарка». А про жилье свое говорил примирительно: «Мы многого недооцениваем: так привыкли, что государство предоставляет нам совершенно бесплатно жилище, за которое за границей платят большие деньги, что не замечаем этого и требуем все больше и больше благ».

А иногда был поразительно прозорлив. Задолго до становления гитлеризма он вдруг сказал Липкину: «Этот Гитлер, которого немцы на днях избрали рейхсканцлером, будет продолжателем дела наших вождей. Он пошел от них, он станет ими…» Правда, живя здесь, не смог предсказать своего ареста и гибели. А ведь арестуют его первый раз через три года. Правда, в другом уже доме, в единственной квартире, которую он мог считать своей (Нащокинский пер., 35). Но это уже другая история. О ней — у другого дома Москвы.