Литературная Москва. Дома и судьбы, события и тайны — страница 132 из 150

Павел Николаевич Васильев.

Сергей Клычков, сам недюжинный поэт, назвал его поэтом «с серебряной трубой, возвещающей приход будущего». И это не красивые слова. Вы не поверите, но в середине 1930-х уже Пастернак на каком-то поэтическом вечере отказался читать стихи после него. На эстраду вышел, но публике признался: он считает «неуместным и бестактным что-либо читать после „блестящих стихов“ Васильева». А Мандельштам скажет как-то: «В России пишут четверо: я, Пастернак, Ахматова и Павел Васильев». Ну, что тут добавишь? Васильев вообще, появившись в Москве, мгновенно стал «ослепительной фигурой» на фоне воцарившейся в литературе «диктатуры посредственности». А появился 20-летним.


«Неудобный поэт». На снимке — Павел Васильев


О нем «много болтали в ту пору, — вспомнит Галина Серебрякова. — Слыхала я, что рос он в Омске, в семье педагога, скитался, был матросом, хулиганом, пил, участвовал в какой-то сече, не все понял в нашей революции. Знала, что недавно вышел из-под следствия, в заключении, как Орфей под землей, пел стихи, пленив судей…» Здесь все — правда, кроме того, что арестовывали его за семь лет жизни в столице три раза. За эпатаж, хулиганство, драки, если в жизни, и за «кулацкие настроения» и открытую оппозиционность власти — в творчестве. Словом — за непохожесть!

Последний раз его арестовали вьюжным вечером 6 февраля 1937 г. Не в этом доме, нет, — на Арбате, он шел в парикмахерскую. Остановили двое, усадили в машину и увезли в Лефортово так и не успевшего подстричься. Там его кудлатая шевелюра, курчавая, как нимб над высоким лбом, станет, по словам сокамерника, седой, там ему сломают позвоночник и выбьют глаз, а подпись его под протоколами скоро превратится просто в линию… Так пишет видевший ее Виталий Шеталинский, он знакомился с архивами НКВД. А ведь поэту в год расстрела исполнилось всего 27. Как Лермонтову…

Вообще литературная Москва с его появлением ходила буквально ходуном. То он в «Праге», в ресторане, увидев за соседним столиком своего однофамильца, поэта Сергея Васильева, которого недолюбивал и даже предлагал ему взять псевдоним (чтобы «не позорил фамилию»), опрокидывает ему на голову заказанную яичницу «на девять желтков». Драка начинается такая, что не посуда со столов летит, столы летят по залу. В милиции, когда их посадят в одну камеру с поэтом Смеляковым (тот сидел уже за свои «художества»), Васильевы не только помирятся, но всю ночь втроем будут читать стихи. То он вступается за женщину и в кровь избивает «комсомольского поэта» Джека Алтаузена, да еще «сопровождая дебош гнусными антисемитскими и антисоветскими выкриками и угрозами расправы по адресу других советских поэтов» (в результате в «Правде» появляется письмо, где говорится, что «в течение трех последних лет в литературной жизни Москвы почти все случаи проявления аморальных, богемских или политически-реакционных выступлений и поступков были связаны с именем Павла Васильева… этот человек совершенно безнаказанно делает все для того, чтобы своим поведением бросить вызов писательской общественности», письмо, подписанное поэтами Прокофьевым, Асеевым, Безыменским, Сурковым, Голодным, Кирсановым, Саяновым, Уткиным и Луговским и др.). То, напротив, оскорбляет на вечеринке известную женщину в бальном платье, написав у нее на спине запредельное ругательство. Или, как вспоминал Сергей Малашкин, писатель, купит в магазине коровье вымя, засунет его в штаны, а увидев красивых девчушек, вытащит из ширинки сосок, картинно отрежет его ножом и кинет им под ноги. А однажды вообще в особняке самого Горького, да на его глазах, подошел к жене его сына, писаной красавице, к которой и «буревестник» был неравнодушен, и со словами «Почему платье застегнуто? Где декольте?» разорвал его до пояса. Но как такое можно было терпеть? И Горький пишет в «Правде», в статье «Литературные забавы», что «Васильев хулиганит больше, чем… Есенин, что мы не можем этого терпеть и должны помнить, что от хулиганства до фашизма один шаг», расстояние «короче воробьиного носа». А если учесть, что за спиной поэта уже был первый арест за «антисоветчину», то тучи над ними спустились черные. Ведь он, мальчик когда-то писавший стихи о Ленине и Октябре еще в 1932-м, зайдя как-то в редакцию журнала «Красная новь», в ответ на подначку его приятеля, сотрудника издания и прозаика Николая Анова, зарифмовать «Шесть условий товарища Сталина», ухмыльнулся и выдал: «Ныне, о муза, воспой Джугашвили, сукина сына. // Упорство осла и хитрость лисы совместил он умело. // Нарезавши тысячи тысяч петель, насильем к власти пробрался. // Ну, что ж ты наделал, куда ты залез, расскажи мне, семинарист неразумный! // В уборной вывешивать бы эти скрижали… // Клянемся, о вождь наш, мы путь твой усыплем цветами / И в жопу лавровый венок воткнем»… Ведь сочинил это раньше известного стихотворного обвинения Сталина Мандельштамом.

Тогда Васильев отделался тремя годами ссылки, вместе, кстати, с молодыми поэтами Леонидом Мартыновым и Сергеем Марковым, да и срок ему скостили. Теперь же все попахивало серьезным сроком. Уже из тюрьмы каялся в письме к Горькому. Написал, что «позорная кличка „политический враг“» является для него «литературной смертью». Позже, уже из колонии, пожалуется классику: «В Ваших глазах я, вероятно, похож сейчас на того скверного мальчика, который кричит „не буду, дядя“, когда его секут, но немедленно возобновляет свои пакости… Выпил несколько раз. Из-за ерунды поскандалил с Эфросом… Вот уже три месяца… я работаю в ночной смене… Мы по двое таскаем восмьмипудовые бетонные плахи из леса… Я не хныкаю… но зверская здешняя работа и грязь ест меня заживо, а главное, самое главное, лишает меня возможности заниматься любимым — литературой… Может ли быть заменена тюрьма высылкой в какие угодно края, на какой угодно срок?» Каялся и другу своему: «Ей… богу… ну право же, честное-честнейшее слово, тот дебошир Васильев — не я. Тот страшный тип присосался ко мне… Я делал глупости, а подхалимы ржут и визжат от восторга: „Браво, Пашка!“ Если бы я совершил какое-нибудь страшное преступление, ну, скажем, убил человека, — они взревели бы: „Гениально!“… Так вот, запомни: с ним будет покончено раз и навсегда. Это я говорю тебе, прежний „парень в ковбойке“…»

Увы, и Горький, и Ежов, и все прочие оставляли его письма без ответа. Но помог, на удивление, Молотов. Он на каком-то банкете в Кремле подошел к Ивану Гронскому, большому «литначальнику» и шурину Васильева (они были женаты на сестрах), и спросил, почему не видно стихов Васильева? «Он в тюрьме сидит». — «Как в тюрьме?» — «Вот так, — отвечаю, — как у нас люди сидят…» И поэта «через два-три дня освободили из-под стражи».

А между тем стихами его зачитывались. Из тюрьмы он писал жене Елене Вяловой, «Елке», той самой родственнице Гронского: «Не добраться к тебе! На чужом берегу // Я останусь один, чтобы песня окрепла. // Все равно в этом гиблом, пропащем снегу // Я тебя дорисую хоть дымом, хоть пеплом…» А девицы, влюбленные в него, ревниво переписывали его стихи про красавицу, которая «Так идет, что ветви зеленеют, // Так идет, что соловьи чумеют, // Так идет, что облака стоят. // Так идет, пшеничная от света, // Больше всех любовью разогрета, // В солнце вся от макушки до пят…» Но все кончится все равно плохо. Жене пророчески напишет: «Снегири взлетают красногруды… // Скоро ль, скоро ль на беду мою // Я увижу волчьи изумруды // В нелюдимом северном краю».

Через полгода после вьюжного февраля, после жутких пыток, напишет из камеры уже Ежову: «Начиная с 1929 г., встав на литературный путь, с самого начала оказался в среде врагов Советской власти. Меня взяли под опеку… изуродовали мою мне жизнь, сделали меня политически черной фигурой, пользуясь моим бескультурьем, моральной и политической неустойчивостью и пьянством. В 1934 г. ряд литературных критиков во главе с И. Гронским прививали мне взгляды, что я единственный замечательный национальный поэт… Я дожил до такого последнего позора, что шайка террористов наметила меня как орудие для выполнения своей террористической преступной деятельности. Однажды летом 1936 г. мы с Макаровым сидели за столиком в ресторане. Он прямо спросил меня: „Пашка, а ты бы не струсил пойти на совершение террористического акта против Сталина?“ Я был пьян и ухарски ответил: „Я вообще никогда ничего не трушу, у меня духу хватит“. Мне сейчас так больно и тяжело за загубленное политическими подлецами прошлое и все хорошее, что во мне было…»

Расстреляли его в дворовом домике, там же в Лефортове. Убили и тех поэтов, кого он назвал под пытками: Клычкова, Клюева, Наседкина, Карпова, Макарова. А ныне вот — доску повесили! Стихи ведь не расстреляешь… Тем более такие, из последних: «Неужель правители не знают, // Принимая гордость за вражду, // Что пенькой поэта пеленают, // Руки ему крутят на беду?.. // Песнь моя! Ты кровью покормила // Всех врагов. В присутствии твоем // Принимаю звание громилы, // Если рокот гуслей — это гром…»


296. Тверской бул., 9 (с.), — доходный дом И. М. Коровина (1906, арх. И. Г. Кондратенко).

Здесь с 1914 г. жили «музы футуризма» — сестры Синяковы: певица Зинаида Михайловна (возлюбленная Маяковского), пианистка Надежда Михайловна (возлюбленная Пастернака), художница Мария Михайловна (в замуж. Уречина, возлюбленная и адресат стихов Велимира Хлебникова), а также — Ксения Михайловна (в замуж. за поэтом Асеевым) и младшая Вера Михайловна (в замуж. за литератором Гехтом).

Разумеется, все эти поэты бывали в этом доме. А спустя семь лет здесь, но в другой квартире, кажется, останавливался и Николай Гумилев, о чем я еще расскажу.

Синяковы жили в дворовом флигеле, от центральных ворот — влево. Солидный подъезд, куда ныне не попадешь — домофон. А в 1914-м, когда сюда въехали пять провинциальных, но свободных нравов девиц, вход здесь был свободен. Сестры приехали из Харькова: распущенные волосы, романсы под гитару, какие-то хитоны на плечах, грим и косметика на столиках. И что ни ночь-заполночь — немыслимо вкусные, скворчавшие отбивные на кухне для беспутных и вечно голодных гостей. Но главное — сестры любили рассказывать всем «страшные истории», в духе Гоголя. Молодые еще Асеев, Пастернак, Каменский и особо доверчивый Хлебников слушали их, буквально, пишут, развесив уши. Лишь Маяковский, приходя прямо «к отбивным» (то есть к трем часам ночи), делал вид, что интересуется только игрой в карты.