Поэт, путешественник, воин Николай Гумилёв
Вот тогда здесь трещали уже распечатанные колоды, густел папиросный дым, забивающий запах пудры, и все покрывал бас «первого футуриста». Даже «всеобщую любовь» заглушал — настоящую «царицу» здесь. Все здесь были влюблены во всех. Пастернак, скажем, без ума влюбился здесь в Надю Синякову. Отец устраивал ему скандалы, звал этот дом «клоакой», мать из-за ночных походов сына сюда натурально лишилась сна, а он не только писал стихи Наде — три года переписывался с ней потом.
Давид Бурлюк влюбился в Машу, Жора Петников, поэт, — в Веру, а Асеев даже немедленно женился на Оксане Синяковой. Эта Оксана признавалась позже, что именно они, сестры, положили начало обществу «Долой стыд!». Было такое, помните; тот же Булгаков даже в 1924-м запишет в дневнике: «Новость: на днях в Москве появились совершенно голые люди (мужчины и женщины) с повязками через плечо „Долой стыд“. Влезали в трамвай. Трамвай останавливали…»
Не знаю уж, бегали ли сестры нагишом по городу, но стыд Оксана потеряет точно! Дважды откажет в помощи Цветаевой в 1941-м, за полгода до ее смерти. Потом буквально «вытолкнет» из дома осиротевшего сына ее и, купаясь в роскоши (Асеев — орденоносец, лауреат Сталинской премии), всю жизнь будет кривить рот о ней: «Разве нормальный человек стал бы вешаться!..» Это о Цветаевой-то?!
Это, впрочем, будет еще. А пока Хлебников, самый влюбчивый, «ошалев от дикой биографии» сестер, влюбится сперва в Машу, потом сделает предложение Оксане («Как же так, Витя, — скажет она ему, — ведь я же замужем!»), а позже, под Харьковом, полюбит уже Веру. Именно с ней и будет целоваться в черемухе — за «занавеской» цветов (любое шевеление обрушивало им на головы целый водопад их). И хотя дева первой спрыгнет с дерева и убежит, событие это станет, может, самым счастливым в его жизни. Кстати, другая Синякова, Надя, когда его позже арестуют «белые» за найденный у него документ с подписью Луначарского, пойдет хлопотать за «шпиона» и освободит его. Недаром он посвятит сестрам тьму стихов и даже поэмы. Но такого счастья в его жизни, кажется, больше и не будет.
Обложка сборника Н. С. Гумилёва «Шатер»
Как, впрочем, не сулило здесь уже ничего хорошего в будущем и авантюрному петербуржцу Николаю Гумилеву, который, вероятно, в этом доме коротко останавливался в 1921 г. За месяц до своего ареста в Петрограде и неминуемого расстрела.
Здесь в тот год жил (видимо, у родственников) поэт, морской офицер, потом — ученый секретарь театрального отдела Наркомпроса и будущий скульптор Владимир Александрович Павлов. Вот у него-то, «брюнета в пенсне», и «встал на постой» Николай Степанович Гумилев. Отсюда оба в первых числах июня 1921 г. отправились в поезде командующего морскими силами республики, контр-адмирала А. В. Немитца в Севастополь.
Пишут, что Гумилева и 32-летнего Павлова познакомили поэты Мандельштам и Оцуп. Павлов «занимал ответственный пост» при командующем морскими силами республики (комарси), контр-адмирале Немитце. Еще в апреле Павлов, приехав в Северную столицу, жил в адмиральском вагоне, имел, как пишут, возможность доставать спирт и вообще был «полезным человеком». Вот тогда он и пригласил поэта съездить на Черное море. В этом вагоне добирались до Москвы, а потом и до Севастополя. В Москве, возможно, побывали и на квартире адмирала, уже год как назначенного Лениным командующим всеми морскими силами (Брюсовский пер., 10/1). «Весь месяц прошел в поездке», — пишет первый биограф Гумилева Павел Лукницкий. Молодой Коля Чуковский, со слов знакомого, скажет, что вагон был роскошным, обедали на «какой-то необычайной посуде» с «бесчисленными бутылками вина». В Крыму Гумилев носился по морю на миноносце, познакомился с красавцем-поэтом Сергеем Колбасьевым, служившим на флоте, там же в последний раз виделся с Максом Волошиным, навестил мать Ахматовой, жившую в Крыму, и, наконец, там, во флотской типографии, Колбасьев издал «кустарным способом» его последний прижизненный сборник «Шатер». Тиражом, правда, в 50 экз., как пишет Мандельштам. Оттуда вез и продукты (для голодающих литераторов Петрограда), ибо сохранилась записка Павлова председателю какого-то губсоюза, где он просит выдать Гумилеву «просимое как подарок с юга республики питерским писателям».
А уже здесь, в Москве, прожив четыре дня, со 2 по 6 июля, встретил случайно Ирину Одоевцеву и сказал ей: «Ах, как я чудесно плавал… Во мне заговорила морская кровь». Загорелый, помолодевший, улыбающийся, вспомнит она, в белой парусиновой шляпе, «лихо сдвинутой набок», он позвал ее на свой вечер в Дом искусств (Поварская, 52): «Задам пир на весь мир. Быстрота и натиск… Как же без вас?» И отсюда, раздарив по Москве все полсотни отпечатанного «Шатра», отправится в Петроград, на свою погибель.
Да, запомните, это один из последних московских домов поэта. До его ареста, 3 августа 1921 г., оставалось меньше месяца, а до расстрела — месяц и 21 день.
297. Тверской бул., 14, стр. 5 (с. п.), — жилой дом (1886, арх. В. И. Мясников). Здесь, с разницей в полвека, жили два драматурга. Познавательно с точки зрения параллелей, ибо один был, что называется, не совсем драматург, а второй, хоть и написавший знаменитую для своего времени пьесу, совсем не драматург.
Одного звали Николай Ильич Стороженко, он был крупнейшим литературоведом, профессором, прославившимся работами о Шекспире, Гёте, Боратынском, Лермонтове и Шевченко (он жил в этом доме в 1880-х гг.), а второго, жившего здесь же, но с 1920-х до 1933 г., крупнейшего прозаика, публициста и журналиста, звали Всеволод Вячеславович Иванов. И если Стороженко написал всего одну пьесу «Троеженец» (которую, правда, поставил в 1896 г. сам Малый театр), то Всеволод Иванов как раз и поселился здесь уже троеженцем, въехал сюда с третьей женой, «очень литературной дамой», бывшей до того женой Исаака Бабеля и имевшей сына от него, гранд-дамой, написавшей потом воспоминания, — Тамарой Владимировной Ивановой (урожд. Кашириной).
Все знают ныне и впрямь лишь одну его пьесу, «Бронепоезд 14–69», да и то переделанную в 1927 г. из одноименной повести. Все остальное было прозой, но прозой, сразу пришедшейся «ко двору» советской власти. И почти никто не помнит ныне, что он был клоуном Бен-Али Беем, что кувыркался в цирке на ковре, глотал шпаги, прыгал через ножи и факелы, показывал фокусы и вообще-то мечтал стать «факиром Сивопотом» и даже побывать в Индии. Он ведь и почти мемуарную книгу назовет «Похождения факира». Но это стремление к легкому, почти шутовскому обману публики сохранится в нем едва ли не на всю жизнь. Что называется, «знаю прикуп», но никому не скажу. Ведь он был единственным, кого не только ценил и ласкал Сталин, но даже приглашал — и Иванов соглашался! — пожить у него на даче. Небывалый случай! Ведь с 1917 г. он был сибирским меньшевиком-эсером и даже выдвигался в этом качестве в Думу.
Хитрый был мужик, чтобы не сказать «темный», ведь скрывал, и успешно, что дачу в Переделкине, шикарный дом, ему строил НКВД. А писатель, на мой взгляд, был средний, хотя, в отличие от почти всех в литературе, ухитрился получить аж два ордена Трудового Красного Знамени, последний в 1939-м, — по тем временам высшая награда страны. А в огромном доме в Лаврушинском, построенном государством для писателей, было всего пять квартир пятикомнатных (их распределили между «выдающимися» Фединым, Сельвинским, Эренбургом, Погодиным и Вишневским) и лишь единственная щестикомнатная, которую «по праву» отдали Всеволоду Иванову. Кстати, Михаилу Булгакову, который подал заявление на квартиру в этом доме, вообще отказали. Что он — тоже писатель, что ли?
Прозаик, публицист и журналист В. В. Иванов
Сталин якобы заметит потом об Иванове, что он «себе на уме». Так расскажет в 2006-м его сын, знаменитый лингвист, ныне покойный Всеволод Иванов. Поведает, что вождь еще в 1922-м отметил его рассказы и «постарался подружиться» с ним. «Они несколько лет встречались и, по предложению Сталина, пили грузинское вино». Вождь даже хотел написать — великая честь! — предисловие к книге Иванова, да последний якобы отказался, после чего, как утверждает сын, в 1925 г. их «отношения прекратились».
Что уж здесь правда, и не знаю. Не говорю про будущие ордена, дачу, квартиру. Знаю, что в 1927-м лично Политбюро включило Иванова в состав редакции первого по крупности журнала «Красная новь», а когда сняли его редактора Воронского, то, как пишут, «по строгой бюрократической схеме получалось, что Вс. Иванов заменял в редакции самого Воронского». И Политбюро разбирало письмо Иванова к Сталину с просьбой выпустить его в конце 1920-х гг. в Сорренто к Горькому «на полгода с семьей (3 штуки ребят и жена)» и выдать под это «дело» тысячу долларов. «Полагаю, — писал, — что трудами своими в пользу Республики я заслужил некоего доверия», и просил не равнять его с Пильняком и Замятиным, он в себе «упадочника», «мистика» и даже «правого попутчика» — выжил. Выпустили, конечно. А Полонский, крупнейший критик и редактор, видя его «политическую мимикрию», уже в 1931 г. запишет в дневнике: он был человеком «с двойным дном», человеком «хитрости большой и лукавства». В цирке, добавлю от себя, таких называли «ковровыми». Но особо меня поразили напечатанные сравнительно недавно дневники драматурга Афиногенова.
«Сегодня, — записывает он 10 октября 1937 г., — пережил одно из самых горьких разочарований за последние месяцы. Я узнал, что Всеволод Иванов не только голосовал за мое исключение из союза… но даже подписал письмо партгруппы с требованием исключения. Моя первая мысль, когда я узнал это, была — пойти тут же в комендатуру НКВД и заявить, чтобы меня арестовали, чтобы меня увезли куда-нибудь очень далеко от этих людей, от этой удушающей подлости человеческой… Он же, Всеволод, которого я любил глубоко и которому верил, он же сам утешал меня за неделю до этого, говорил, что он советовал Ставскому не исключать меня, что все еще может уладиться. Он хвалил мои пьесы, а там, на собрании, заявил, что они не представляют ценности… Как жить среди таких двурушников, трусов и слабодушных! Зачем ему понадобилось быть со мной в хороших отношениях, считать и называть меня своим другом, а потом ударить в спину? Или, может быть, он боялся, что я „разоблачу“, что дачу ему построило НКВД и истратило 50 000! Или он боится, что станут через меня известны его теснейшие связи с Погребинским, Аграновым и прочими (виднейшие чекисты и в тот год — крупнейшие начальники в НКВД. —