«Это была верная смерть, — пишет он, — чрезвычайно обидная — смерть в последний день войны…» За все годы его машина «вещала» в сторону немцев в основном ночью, под покровом темноты. Ведь надо было выезжать на нейтральную полосу и максимально приближаться к окопам противника. А тут приказ был смертельным: начать «вещать» в 16.00. Он только раз за годы «вещал» днем, и то против румын, когда война была уже похожа на «карнавал». И вот — в последний день войны. Читать его «мемуар» жутковато. Пройти всю войну и погибнуть, объявляя: «Война окончена, сдавайтесь!» На его беду, на командный пункт по случаю победы приехал комкор Кравцов и прочие начальники. Вот под их бинокли его машина, «тупорылая, с белым бивнем рупора», и выкатилась к передовой немцев. Единственным выходом для себя он видел «свалить машину под откос, сломать оси и ноги». Но гордость и смелость не позволили. Чтение занимало 9 минут, надо было повторить текст три раза. То есть почти полчаса. Они прочли и собрались ехать в другую дивизию, на другие позиции. Но тут прибежал адъютант Кравцова и приказал выдвинуться еще на 500 метров вперед и «вещать» еще два раза. А 500 метров вперед означало — 400 метров до немецких рубежей. Оттуда их можно было достать даже из пистолета. И это при свете и на открытой местности. Кроме того, с нашей стороны кто-то дал пулеметную очередь — чистая провокация. Словом, поэт выжил тогда чудом. Но как глупо, какая глупая рулетка эта война! И какова сила приказа над тобой!
А второй эпизод, поразивший меня в его жизни, это как раз случай начала 1950-х гг., когда он жил именно в этом доме… Стояла осень 1952 г., до «дела врачей» была пара месяцев. В отличие от осени 1941 г., «на этот раз надвигалось нечто такое, что никакого твоего участия не требовало, — пишет он. — Делать же должны были со мной и надо мной… Надежд не было». И в это время он пишет свое невероятное стихотворение; то самое — «Давайте после драки помашем кулаками…». Ныне вполне безобидный текст, а тогда, оказывается, непредставимый. Посчитав его лучшим из написанного, он пришел с ним к Эренбургу, на Тверскую.
Так вот его, да и меня ныне, поразил ответ последнего: «Ну, — протянул ему патриарх, — это будет напечатано через двести лет». «Именно так и сказал, — пишет Слуцкий, — через двести лет, а не лет через двести. А ведь Эренбург был человеком точного ума, в политике разбирался… прогнозист… Я ему, — пишет, — не возражал…» Вот как это?
Потом — это поразительно! — те же слова скажет Суслов, «серый кардинал» ЦК КПСС, по поводу романа Василия Гроссмана «Жизнь и судьба». Это, скажет он, напечатают «лет через двести»… Какая, казалось бы, близорукость. Но как похожи в оценке времени либерал Эренбург и «черносотенец» Михаил Суслов…
Такая вот история послевоенной литературы. Ну, а в заключение — вот вам тот стих Слуцкого, который, думаю, останется в истории:
«Давайте после драки // Помашем кулаками, // Не только пиво-раки // Мы ели и лакали, // Нет, назначались сроки, // Готовились бои, // Готовились в пророки // Товарищи мои. // Сейчас все это странно, // Звучит все это глупо. // В пяти соседних странах // Зарыты наши трупы. // И мрамор лейтенантов — // Фанерный монумент — // Венчанье тех талантов, // Развязка тех легенд. // За наши судьбы (личные), // За нашу славу (общую), // за ту строку отличную, // Что мы искали ощупью, // За то, что не испортили // Ни песню мы, ни стих, // Давайте выпьем, мертвые, // За здравие живых!»
302. Трубниковский пер., 26 (с.), — доходный дом (с., 1912, арх. И. С. Кузнецов).
Надо сказать, что на месте нынешнего дома когда-то, в 1824–1825 гг., жил с семьей поэт-партизан, прозаик, мемуарист, генерал-лейтенант уже, Денис Васильевич Давыдов, у которого бывали тут Вяземский, Одоевский, Бестужев-Марлинский, Боратынский и многие другие. А вот в доме, который возвели здесь в 1912-м, с 1913 г. на последнем 7-м этаже жила с родителями тогда гимназистка Елена Ивановна (Дмитриевна) Дьяконова, ученическая подруга сестер Цветаевых и будущая жена (1917) сначала французского поэта Поля Элюара, а затем, с 1929 г. и до конца жизни, — художника Сальвадора Дали.
О ней, о знаменитой Гала, я уже рассказывал у предыдущего дома семьи Дьяконовых (см. Плотников пер., 4/5). Здесь лишь добавлю, что в 1921 г., в коммунальной квартире, рядом с родителями Дьяконовой, будет недолго жить поэтесса, прозаик Анастасия Ивановна Цветаева. Один из ее ранних адресов. А вот позже здесь, до 1930 г., жил литературовед, палеограф, фольклорист, академик (1921) Александр Сергеевич Орлов, а в 1920–1960-е гг. обитал поэт, литературовед, критик, профессор Николай Николаевич Апостолов (Арденс).
Тут же жили также: прозаик, культуролог, переводчик Яков Эммануилович Голосовкер, литературовед, филолог, критик Николай Каллиникович Гудзий, библиограф Николай Васильевич Здобнов, языковед-русист, лингвист Николай Николаевич Дурново (в этом доме он был вторично арестован в 1937-м и впоследствии расстрелян), а также литературовед Николай Николаевич Фатов.
Но дом этот знаменит и тем, что невольно «вошел» в роман Бориса Пастернака «Доктор Живаго». Дело в том, что здесь, с 1929 по 1935 г., жили пианист, композитор, педагог Генрих Густавович Нейгауз и его жена Зинаида Николаевна Нейгауз (урожд. Еремеева). Жили как раз тогда, когда Пастернак, подружившийся с Нейгаузами, «без памяти» влюбился в красавицу Зиночку Нейгауз, будущую жену его и — Лару из его знаменитого романа. И ту зиму, когда он бывал здесь, назовет потом «страшной».
Полуитальянка, дочь русского генерала Зиночка Еремеева была влюблена в музыку и только потому — в мужа, профессора консерватории Генриха Нейгауза. Семья дружила с Асмусами, семьей философа, и через них познакомилась с Пастернаком. Все вместе ходили на концерты, собирались то у одних, то у других, вместе снимали на лето дачи под Киевом. Вот там-то, в Ирпене, поэт, женатый уже, и влюбился в Зину, которая, как он напишет потом, сразила его тем, как «босая, неприбранная, сверкая локтями и коленками, упорно мыла по утрам и так сверкавшие полы своей дачи, как ловко ловила утонувшее в колодце ведро, а вечером так же ловко, в четыре руки, играла с мужем Шумана». Вот это не укладывалось у него в голове: ведро и Шуман! Ничего этого в своей семье он не видел годами. Его жена, художница Женя Лурье, «тоненькая, умненькая», с утра уходила на этюды, в доме всюду валялись пыльные холсты и раздавленные тюбики с красками, а с компотами и борщами и вовсе «было нерегулярно». Он устал от этого, ему было сорок, он был уже известным поэтом, а жил, как подкидыш: неустроенно, безбытно. А кроме этого ему стало вдруг понятно, что восемь лет его брака с Женей были, как признается, «обманом». Словом, он влюбился в Зину Нейгауз и через шесть дней после Ирпени пришел сюда, в Трубниковский, и при муже ее признался ей в любви. А через год, в ту самую «страшную зиму», здесь же решится и на самоубийство. Да-да!
«Ах, — напишет, — страшная была зима!» Он метался. Уходил от жены и возвращался, жил то у брата (Гоголевский бул., 8), то у приятелей, у друга Вильмонта (Вспольный пер., 18), жалел сына, писал письма Нейгаузам и рвал их. А потом, за полчаса до полночи, в «дикой тоске», как пишет, выскочил из дома на мороз, в темные улицы. «Я вдруг увидел, — вспомнит, — банкротство всей моей жизни. Я бежал по улице. Бежал к ней. Боялся, не доживу до утра, шептал ее имя и думал: я кончаюсь…»
Дверь тут ему открыл Нейгауз. Не раздеваясь, не сказав ни слова, он прямо прошел к Зине. Та спокойно глянула: что нового, с чем пришел? Он молчал. «Что же ты молчишь?» — сказала она и вышла запереть дверь за мужем; тот спешил на какой-то поздний концерт. Но, как только она вышла, Пастернак, найдя на аптечной полке увесистый флакон с йодом, залпом выпил его. Обожгло глотку, вспоминал, начались какие-то машинальные жевательные движения. «Что ты жуешь? — воротясь, спросила Зина. — И почему пахнет йодом?» Потом крикнула: «Где йод?» — и из глаз ее брызнули слезы.
Его спасло то, что Зина училась когда-то на сестру милосердия. И еще — молоко, что держали для детей. Вызвали врача, началась беготня: шприцы, полотенца, камфара, тазы. А он лежал и, пишет, хотел смерти. Когда вернулся Нейгауз, то, вбежав к нему, все повторял: «Ты это сделал? Борис, ты? Я б никогда не поверил…» Потом сел, посмотрел на Зину: «Ну, что, довольна? Он доказал тебе свою любовь?..» Под утро Зина постелила себе на полу рядом с его диваном, и поэт, как пишет, «отключился». Это все было в этом доме!
Так вот, представьте, через годы он опишет эту ночь в романе «Доктор Живаго»:
«Он понял, что не грезит, что раздет и умыт, и лежит в чистой рубашке на свежепостланной постели, и что, мешая свои волосы с его волосами и его слезы со своими, с ним плачет Лара. Он, — сказано в книге, — потерял сознание от счастья…»
В 1932-м напишет ей в письме: «Жизнь моя, любимая, ликованье и грусть моя, наконец-то я с тобою…» Но мало кто помнит ныне, что тогда же, в 1932-м, он начал писать и свой знаменитый роман. Конечно, еще набросок, в нем все было иначе, но героиню уже звали Лара! Вот ею и была его жена, вторая жена — Зинаида Нейгауз-Пастернак.
УОт улицы Усачёва до улицы Усиевича
303. Усачева ул., 62 (с.), — Ж. — в 1950-е гг. — прозаик, лауреат Госпремии СССР (1988) — Владимир Дмитриевич (Семенович) Дудинцев (Байков). Здесь им был написан роман «Не хлебом единым» (1956 г., журнал «Новый мир»).
34 года было писателю, когда он поселился здесь с женой Натальей Гордеевой. Две комнаты в «коммуналке» — вот их первая «своя квартира». Тогда он не был еще писателем, был корреспондентом «Комсомолки». За спиной его был расстрел его отца, девятнадцатилетнего штабс-капитана русской армии Семена Байкова и его бабушки, дворянки, владелицы имения на юге России, потом юридический институт в Москве, первые полгода на фронте, до декабря 1941 г., когда он, лейтенант, успел, получив четыре ранения, побывать и командиром артвзвода, и командиром пехотной роты на Ленинградском фронте, и, наконец, служба в военной прокуратуре в Сибири после последнего, самого тяжелого ранения.