Литературная Москва. Дома и судьбы, события и тайны — страница 144 из 150

щал некое «соперничество» с «небожителем» в творчестве, но и реально соперничал с ним в любви к Ольге Ивинской, последней музе Пастернака. Причем влюбился лет за пятнадцать до знакомства с ней Пастернака.

Впервые Пастернака он увидел в 1932-м, в клубе МГУ, где тот читал свое «Второе рождение». Ревностно записал тогда: «И как бы ни была грандиозна сила другого поэта, она не заставит меня замолчать…» И тогда же влюбился в юную красавицу Ольгу — она работала литературным стажером в журнале «За овладение техникой», куда он носил свои заметки. Гуляли, читали стихи. Он не только «надеялся на взаимность», он думал о ней на Колыме и через 20 лет, это мало кто знает, «со своим вещевым мешком» явится первым делом к ней домой. Тогда и узнает, что она любит его «кумира» и, как и он, только что вернулась из лагеря, где сидела как раз за любовь к Пастернаку.

К самому Пастернаку Шаламов явится 13 ноября 1953 г. Богатый двухэтажный дом и двухэтажная квартира в Лаврушинском, шикарная машина с личным шофером, бесконечные застолья, когда обеды переходили в ужины, — не трудно представить впечатления «лагерника» от всего этого. Бескомпромиссный Шаламов «судил» уже писательскую братию «по гамбургскому счету». Не литература, считал, Сельвинский, Алексей Толстой, отрицательно оценивал и Горького, иронизировал по поводу Солженицына. И если в первую встречу «небожитель» разругал стихи Шаламова, то в следующие визиты не только оценил их, но и застеснялся, застыдился вдруг своих ранних вещей. Стихи 30-х гг. Пастернак назвал Шаламову «несостоятельными», а про поэмы «1905 год» и «Лейтенант Шмидт» сказал гостю, что «хотел бы забыть» о них. Если хотите, самопредательство «небожителя» перед реальной «правдой жизни».

Через три года прямой «лагерник» даже спросит Пастернака: почему он, любя Ольгу, не женится на ней? Сама Ольга вспомнит: «Шаламов рассказывал, что в апреле 1956-го Пастернак со слезами на глазах говорил ему в Переделкине: „Ольга — мое солнце, только она дает мне силы жить и писать. Но я не могу на ней жениться, я не должен отягощать ее жизнь своей болезнью и близкой смертью“». И разве эта «отговорка» не была также родом предательства? А про последнюю встречу в Переделкине Ольга сказала Шаламову: «Больше тебе Пастернака не видать!..»

Его позвали тогда на встречу с друзьями Пастернака. В этой «сытой и благополучной компании» Шаламов прочел: «Я много лет дробил каменья // Не гневным ямбом, а кайлом. // Я жил позором преступленья // И вечной правды торжеством. // Пусть не душой в заветной лире — // Я телом тленья убегу // В моей нетопленой квартире, // На обжигающем снегу. // Где над моим бессмертным телом, // Что на руках несла зима, // Металась вьюга в платье белом, // Уже сошедшая с ума… // Моя давнишняя подруга // Меня не чтит за мертвеца. // Она поет и пляшет — вьюга, // Поет и пляшет без конца».

Шаламов потом скажет про этот вечер, что «ощущение какой-то фальши» не покидало его. Запомнил и «опасливое поглядывание» хозяина дома на гостей, и равнодушие всех, и эгоизм каждого — и Рубена Симонова, и Луговского, и Нейгауза-старшего. Вот тогда родится его мысль, помните — о трусости писательской. И право же, не знаю: про «небожителя» или все-таки про себя напишет Шаламов поэту в последнем письме? Но — строки честные и приговор окончательный: «Несмотря на низость и трусость писательского мира, на забвение всего, что составляет гордое и великое имя русского писателя, на измельчание, на духовную нищету всех этих людей, которые по удивительному и страшному капризу судеб продолжают называться русскими писателями… жизнь в глубинах своих, в своих подземных течениях осталась и всегда будет прежней — с жаждой настоящей правды, тоскующей о правде; жизнь, которая, несмотря ни на что, — имеет же право на настоящее и настоящих писателей…»

«Доктора Живаго» Шаламов не примет, отзываться будет уничижительно. Но на похороны поэта придет. Говорят, даже стихи его прочтет у свежего холма на кладбище… И холодно усмехнется потом признанию Пастернака ему: «У меня почти на границе слез печаль по поводу того, что я не могу, как все, что мне нельзя, что я не вправе…» Потому что знал: за «могу» и «можно» в литературе надо платить не просто страданием — жизнью!

ШШубинский переулок


318. Шубинский пер., 2/3 (с., мем. доска), — Ж. — с 1921 по 1945 г., по год своей смерти, — прозаик, пушкиновед, поэт-переводчик, председатель Всероссийского союза писателей (1926–1927), лауреат Сталинской премии (1943) Викентий Викентьевич Вересаев (наст. фамилия Смидович).

Но вообще-то он — врач. Не иносказательный (все писатели как бы врачи душ человеческих), а самый натуральный, дипломированный. И кровь для него и на японской войне, и в Первую мировую была реальной, не книжной, как в его будущих рассказах. Не случайно всесветная известность пришла к нему, когда вышли в свет его «Записки врача» (14 переизданий и переводы на все европейские языки). Правда, сам он называл себя то «обыкновеннейшим средним врачом, со средним умом и средними знаниями», а то, когда как раз бросил медицинскую практику, — «царь-врачом», ну, как Царь-колокол, который не звонит, и — не стреляющая Царь-пушка.

Я лишь нигде не нашел причины, по которой он с первых публикаций взял себе псевдоним. В жилах тульского дворянина Смидовича текла русская, украинская, польская, немецкая и греческая кровь, но он, пишет, почему-то долго придумывал себе псевдоним, пока в каком-то рассказе популярного тогда писателя Петра Гнедича не натолкнулся на фамилию Вересаев. Попытаться понять можно: врач и писатель — это как бы два человека, с одной стороны, добрый человек, с другой — беспощадный медик, фигура общественная (писатель) и интимная, если для пациентов. И врачей — Даль, Чехов, Василий Аксенов, Григорий Горин. Наконец, Булгаков Михаил Афанасьевич, ближе которого к Вересаеву (во всяком случае, в этом доме), кажется, и не было.


1-ый том четырехтомного собр. соч. В. В. Вересаева


В их судьбах многое было схоже. Скажем, до вселения в этот дом Вересаев, как и Булгаков на Кавказе, три зимы, с 1918 г., провел в страшном тогда Крыму. «Шесть раз был ограблен; больной испанкою, с температурою в 40 градусов, полчаса лежал под револьвером пьяного красноармейца, через два дня расстрелянного; арестовывался белыми; болел цингою». Но, может, тогда и закалилось соприродное ему сочувствие к людям, особо — к людям таланта. Не буду говорить, что, выбранный еще в 1911 г. главным редактором и председателем правления общественного «Книгоиздательства писателей», он за шесть лет выпустил около 400 книг прозаиков и поэтов, он и позже, уже в этом доме, бился за них с новой властью. Главный цензор страны, Лебедев-Полянский, доносил в Оргбюро ЦК ВКП(б) в 1927-м (это стало известно недавно) слова Вересаева: «Нашу художественную совесть все время насилуют, наше творчество все больше становится двухэтажным; одно пишем для себя, другое — для печати. В этом — огромнейшая беда литературы, и она может стать непоправимой… Молчат такие крупные художники слова, как Ф. Сологуб, Макс Волошин, А. Ахматова. Жутко сказать, но если бы сейчас у нас явился Достоевский, такой чуждый современным устремлениям и в то же время такой необходимый в своей испепеляющей огненности, то и ему пришлось бы складывать в свой письменный стол одну за другой рукописи своих романов с запретительным штемпелем Главлита». И впрямь — «царь-врач», бьющий во все колокола гласности.

Когда-то в «Записках врача», еще в 1901-м, он написал: «Иногда хватает мгновения, чтобы забыть жизнь, а иногда не хватает жизни, чтобы забыть мгновение». Вот вся жизнь его и была соткана из таких мгновений, которые уже мы обязаны не забывать. Ведь сестра Марины Цветаевой, Ася, как раз в 1921 г., когда он вернулся из Крыма разбитый, больной и несчастный, буквально расплакалась из-за него. Просто случайно узнав, что она и ее маленький сын «буквально голодают», он притащился к ней на 4-й этаж и отдал, как она пишет, «львиную долю своего академического пайка: кусок бараньей кости с мясом…» И, кстати, нигде потом об этом не обмолвился. Ну разве не тихий подвиг? В моих записях и выписках о нем много такого. Ведь и Булгаков на всю жизнь запомнит, как в 1931 г. к нему, выгнанному отовсюду и оставшемуся «без копейки», вдруг явился Вересаев и выложил перед ним 5000 рублей. «Писатель обязан помогать писателю», — сказал.

Их отношения страшно интересны. Вересаев еще в 1924-м отметил появление нового крупного таланта. Они стали настолько близки, что лишь ему Булгаков сообщал о вызовах на Лубянку. «Направляюсь в ГПУ, — сообщал, — (опять вызывали)». Именно тогда, с середины 1920-х гг., за обоими и была установлена слежка. Осведомитель сообщал 13 ноября 1927 г.: «Булгаков… на днях рассказывал известному писателю Смидовичу-Вересаеву (об этом говорят в московских литературных кругах), что его вызывали в ОГПУ на Лубянку и, расспросив его о социальном положении, спросили, почему он не пишет о рабочих. Булгаков ответил, что он интеллигент и не знает их жизни…»

Долг Булгаков Вересаеву вернул. И единственным расхождением их стало разное понимание Пушкина. Точнее, разное понимание творческого процесса. Они вдвоем условились писать пьесу о великом поэте, но Вересаев, уже написавший к тому времени свои книги «Пушкин в жизни» и «Спутники Пушкина», иначе трактовал биографию классика. Но визиты друг к другу и переписка их сохранились до кончины Булгакова. «Улиц боюсь, писать не могу, люди утомляют или пугают, газет видеть не могу», — жаловался Булгаков в середине 1930-х. «Недавно подсчитал: за 7 последних лет я сделал 16 вещей, и все они погибли, кроме одной, и та была инсценировка Гоголя!» — сообщал как раз когда Вересаев работал над книгой «Гоголь в жизни». И наконец, когда бросил МХАТ, написал: «Тесно мне стало в проезде Художественного театра, довольно фокусничали со мной…»

Вересаев переживет Булгакова на четыре года. Но похоронят их почти рядом — на Новодевичьем. Два врача, два целителя душ человеческих, два писателя, успевших сделать так много.