Но для меня лично этот дом на углу Трубной площади интересен тремя фактами, прямо связанными с литературой. Во-первых, тем, что в апреле 1924 г. здесь, в Доме крестьянина, останавливалась Анна Андреевна Ахматова. Во-вторых, здесь, в одном из специально снятых номеров гостиницы-общежития, застрелились в 1930-м году молодая писательница Ольга Николаевна Лященко (дочь писателя Н. Н. Ляшко) и влюбленный в нее гражданский муж ее, прозаик и журналист Виктор Александрович Дмитриев (псевдоним Николай Кавалеров). Двойное самоубийство всколыхнуло Москву, ибо причиной смерти был Александр Фадеев, у которого был роман с Ольгой и которую он бросил. Ольга была секретаршей в журнале «Красная новь» и подчиненной редактора его, Фадеева. В журнале работала и жена Фадеева Валерия Герасимова. Так вот, когда однажды Фадеев уехал с Ольгой на каком-то теплоходе, то покончить самоубийством решила как раз Герасимова — она приняла «огромную дозу снотворного», но осталась жива. Это установила занимавшаяся этим «делом» литературовед и историк Наталья Громова. А Ольга, оказавшись брошенной, попросила своего близкого друга застрелить ее. «Он застрелил ее — согласно тому, как было договорено, — и затем застрелил себя», — рассказывал позже Юрий Олеша. Фадеев, пишут, вышел сухим из воды благодаря заступничеству литчиновника Леопольда Авербаха, на сестре которого, помощнице прокурора Москвы, был женат тогда всесильный Генрих Ягода.
Ну и последнее. Мне интересен этот дом еще и потому, что он, по сути, единственный из сохранившихся в Москве, где останавливался знаменитый питерский писатель Евгений Иванович Замятин. Возможно, жил здесь в 1924-м, когда приехал выступать на одном из вечеров в Большом зале консерватории, а возможно, и в 1931-м, когда вместе с женой, Людмилой Замятиной (урожд. Усовой) ожидал выезда в эмиграцию.
Это, вообразите, не опечатка. Получить официальное разрешение покинуть СССР в 1931 г. было почти невозможно. Особенно тому, кого газеты тогда травили как «внутреннего эмигранта». Ведь была развернута целая кампания по осуждению Замятина и Пильняка за публикации их произведений за рубежом. Ведь Замятина в тот год даже исключили из Союза писателей. Я уж не говорю, что его пьеса «Блоха» была «с треском» снята в Малом театре. Но смелый Замятин, поперек всему этому, еще из Ленинграда, написал письмо самому Сталину:
«Уважаемый Иосиф Виссарионович, приговоренный к высшей мере наказания — автор настоящего письма — обращается к Вам с просьбой о замене этой меры другою… Для меня как для писателя именно смертным приговором является лишение возможности писать, а обстоятельства сложились так, что продолжать свою работу я не могу, потому что никакое творчество немыслимо, если приходится работать в атмосфере систематической, год от году все усиливающейся травли… Меня, — писал Замятин, — стали бояться вчерашние мои товарищи, издательства, театры. Мои книги запрещены к выдаче из библиотек… Печатание собрания моих сочинений… было приостановлено… В советском кодексе следующей ступенью после смертного приговора является выселение преступника из пределов страны. Если я действительно преступник и заслуживаю кары… я прошу заменить этот приговор высылкой из пределов СССР… Если же я не преступник, я прошу разрешить мне вместе с женой, временно, хотя бы на год, выехать за границу — с тем, чтобы я мог вернуться назад, как только у нас станет возможно служить в литературе большим идеям без прислуживания маленьким людям…»
Удивительно, но Сталин разрешил Замятину, автору издевательской антиутопии «Мы», выехать за границу. Более того, когда в 1934 г. бесстрашный писатель, живя свободным человеком в Париже, прислал заявление с просьбой принять его в только что созданный Союз писателей, именно Сталин, когда перепуганные чиновники обратились к нему с этим вопросом, наложил резолюцию на их донос: «Предлагаю удовлетворить просьбу Замятина. И. Сталин». И эмигранта, по сути врага советской власти, что было неслыханно, перетрусившие писатели вынуждены были официально принять в свой Союз.
Приехав в Москву с вещами, готовый к отъезду Замятин сначала, как пишут остановился у Всеволода Иванова в не сохранившемся ныне доме (просп. Мира, 6), а затем, если верны мои предположения, переехал сюда — на Неглинную. Если помнить, что он скончается в Париже, то и Трубная площадь, и тихая Неглинка были последними, что видел в России бессмертный уже Евгений Замятин. Такой вот этот дом!
180. Неопалимовский 3-й пер., 5—7 (с. п.). А этот дом сам по себе артефакт! Ибо здесь были написаны слова, живущие по сей день. Тоненькая книжечка из 12 писем всего.
«Знаю, дорогой друг мой и сосед по углу нашей общей комнаты, что вы усомнились в личном бессмертии и в личном Боге. И не мне, казалось бы, отстаивать перед вами права личности на ее метафизическое признание и возвеличение», — начинается эта книжка, получившая название «Переписка из двух углов». Она и впрямь была написана из двух реальных углов одной комнаты на 2-м этаже этого дома. И в «личном бессмертии» сомневались здесь те, кто, на мой взгляд, уже заслужил его, две значимые фигуры Серебряного века русской культуры — поэт, драматург, философ, критик, переводчик, идеолог «дионисийства» Вячеслав Иванович Иванов и прозаик, философ, историк литературы и переводчик Михаил Осипович Гершензон.
Обложка первого издания книги В. И. Иванова и М. О. Гершензона «Переписка из двух углов»
Оба, как и многие другие, оказались здесь летом 1920 г. для «поправки своего здоровья». Здесь была открыта молодой властью «Здравница для работников умственного труда». Сюда направляли «на отдых» остатки творческой интеллигенции, умиравшей от голода и нужды в красной Москве. Но творческие люди — творцы всюду! И, затеяв здесь сугубо «эстетический спор», оба, Вяч. Иванов и Михаил Гершензон, за месяц и два дня (с 17 июня по 19 июля 1920 г.) создали то, что ныне всеми признано как «памятник русского религиозного ренессанса начала ХХ века», отразивший настроения интеллигенции в годы духовного кризиса.
На книжечку эту, на «Переписку из двух углов», переведенную на многие языки, будут ссылаться потом и Ортега-и-Гассет, и Т. С. Элиот, и Г. Марсель, крупнейшие философы минувшего столетия.
В те же дни здесь пытались согреть и откормить в столовой на 1-м этаже помещенных сюда поэта Владислава Ходасевича, литературоведа Михаила Бахтина, писателя и брата писателя Юлия Бунина, «философиню» и литературоведа, старую меньшевичку Любовь Аксельрод-Ортодокс (она считалась «российским теоретиком марксизма»), и многих, многих других. Воспоминания об этом доме оставил, например, поэт Ходасевич. Кстати, его «рекомендовал» сюда как раз Гершензон, и поэт, не без удовольствия, провел здесь три месяца, даже завел тут флирт с какой-то «молоденькой врачихой, Белочкой».
Здравница эта, по словам Ходасевича, «была райским оазисом». Ему отвели отдельную комнату, а рядом жили Гершензон и по диагонали, через комнату, стояла кровать Вяч. Иванова. «В углу вечно мятежного Гершензона царил опрятный порядок: чисто постланная постель, немногие тщательно разложенные вещи на столике. У эллина Вячеслава Иванова — все всклокочено, груды книг, бумаг и окурков под слоем пепла и пыли; под книгами — шляпа, на книгах — распоротый пакет табаку». Вообще в здравнице, пишет Ходасевич, «было очень чисто, светло, уютно». Увы, Гершензон в позднем письме Шестову как бы возразит: «Нет, это была тесная, грязная, без малейшего комфорта и с плохой едой (однако много лучше домашней, которая тогда была, — голод) здравница… Грязно, душно, тучи мух, ночью шаги в коридоре к уборной, на окне занавески нет, матрац — как доска, — и духота». Но этот «чистюля» и сам, видимо, выглядел «не очень», ибо каждый раз, встречая здесь Ходасевича, трогал его шелковый галстук (а поэт явился хоть и в прожженном, но галстуке) и восхищенно цокал языком: «Фу-ты, какой он франт!..»
Но самым большим потрясением Ходасевича была встреча здесь с «пассионеркой», врачом-офтальмологом, доктором медицины и вдовой ученого — Марией Александровной Сеченовой (урожд. Обручевой) — прототипом, как известно, знаменитой Веры Павловны из романа Чернышевского «Что делать?». Сам роман Ходасевич не любил и даже не дочитал в молодости, но помнил те «четыре сна» Веры Павловны о будущем коммунизме.
«Была она маленькая, сухонькая старушка, — пишет он, — очень моложавая». Ей было 80 лет, но она ежедневно являлась в чистой английской кофточке, с удачно подобранным галстучком, «с чисто вымытыми морщинками маленьких рук». Когда Ходасевич завел тот самый флирт с врачихой, то Сеченова стала почти следить за ними, не допуская Белочку до рокового шага, а Ходасевича считать «коварным соблазнителем».
В столовой, пишет поэт, Сеченова всегда молчала. Он не пишет почему, но я рискну высказать догадку. В отличие от Ходасевича я хорошо помню утопические мечты Чернышевского и сны героини его романа Веры Павловны. Помните? «…И видит Вера Павловна громадное здание… чугун и стекло, окна… широкие… и все промежутки одеты огромными зеркалами…» Шесть блюд на обед для каждого, и, чтобы они не остыли, они стоят в углублениях с кипятком. И для всех «вечная весна и вечная радость». И всякое «счастье, какое кому надобно»… Уж не из-за контраста ли сна героини и реальности 1920 г. молчала за столом Сеченова? Ведь шел третий год того «коммунизма», о котором мечтал Чернышевский и который видела во сне Вера Павловна. Ходасевич пишет, что Сеченова и умерла в этом доме. Ошибся. Она умрет в 1929-м. Но в «здравнице» все-таки не смогли спасти от истощения брата Ивана Бунина — Юлия, человека всей Москве знакомого и любимого по Художественному кружку.
Было, было от чего молчать Марии Александровне Сеченовой. Ведь мечта, увы, так и не осуществилась. И разве после этого дом в Неопалимовском — не артефакт?
181. Никитская Бол. ул., 6/2. Этот дом, построенный для Зоомузея МГУ в 1902 г. (арх. К. М. Быковский и З. И. Иванова), будет памятен русской литературе уже тем, что связан с тремя великими поэтами эпохи. Я имею в виду Цветаеву, Ахматову и Мандельштама. Все трое останавливались в нем. Такое вот совпадение! И — ни одной мемориальной доски!