Был дом на Поварской
(теперь зовут иначе)… День-деньской
ночь напролет я влюблена была —
в кого? во что?
В тот дом на Поварской,
в пространство, что зовется мастерской
художника…
Осмелюсь поправить поэта в одном. Поварская из улицы Воровского снова стала Поварской. А дом не был, он — есть. Как память нашей литературе.
219. Поварская ул., 26 (с.), — доходный дом И. С. Баскакова (1914, арх. О. Г. Пиотрович).
До Кремля отсюда — метров 400. Самый центр столицы! И есть что-то символичное, что здесь ровно по два года прожили один из первых в веках поэтов России и один из первых — прозаиков ее…
Двести лет назад здесь ни у кого табака не воровали. А сто лет назад — запросто. «На днях купил фунт табаку, — пишет один из этих двоих, — и, чтобы он не сох, повесил на веревочке между рамами… Нынче в шесть утра что-то бах в стекло. Вскочил и вижу: на полу камень, стекла пробиты, табаку нет, а от окна кто-то убегает. Везде грабеж!..»
Да, двести лет назад, когда здесь, в доме гвардии прапорщицы, вдовы майора Костомарова, который стоял на этом месте, жил с августа 1827-го по август 1829 г. юный Михаил Юрьевич Лермонтов и его строгая бабушка Елизавета Алексеевна Арсеньева, о воровстве с улицы и помыслить было невозможно. А в ХХ в., в 1916–1918 гг., когда здесь, в доходном доме И. С. Баскакова (1914, арх. О. Г. Пиотрович) на 1-м этаже, поселились Иван Алексеевич Бунин и его жена, «тихая барышня с леонардовскими глазами», Вера Николаевна Муромцева — кража табака была малой малостью из того, что оба пережили тут. Последний адрес классика русской прозы Ивана Бунина.
И. А. Бунин
«Лето помню как начало какой-то тяжкой болезни, когда уже чувствуешь, что болен, что голова горит, мысли путаются… — напишет Бунин про эти дни уже в Париже в 1927-м в книге „Окаянные дни“, — Москва, целую неделю защищаемая горстью юнкеров, горевшая и сотрясавшаяся от канонады, сдалась, смирилась… После плена в четырех стенах, без воздуха, почти без сна и пищи, с забаррикадированными стенами и окнами, я, шатаясь, вышел из дому, куда… три раза врывались, в поисках врагов и оружия, ватаги „борцов за светлое будущее“, совершенно шальных от победы, самогонки и архискотской ненависти, с пересохшими губами и дикими взглядами, с тем балаганным излишеством всяческого оружия на себе, каковое освящено традициями всех „великих революций“… Какая-то паскудная старушонка с яростно-зелеными глазами и надутыми на шее жилами стояла и кричала на всю улицу: „Товарищи, любезные! Бейте их, казните их, топите их!“… Я постоял, поглядел — и побрел домой. А ночью, оставшись один… наконец заплакал и плакал такими страшными и обильными слезами, которых я даже и представить себе не мог…»
Говорят, Бунин с молодости обладал столь острым зрением, что видел звезды, различимые лишь в телескоп. И за несколько верст слышал колокольчик тройки… Через много лет, в Париже, скажет Одоевцевой: «У меня ведь душевное зрение и слух так же обострены, как физические, и чувствую я все в сто раз сильнее, чем обыкновенные люди… Просто иногда выть на луну от тоски готов…» Про старуху на улице своей последней Москвы скажет: «Из этого дерева (народа) и дубина, и икона». И торопливо запишет: «Сон, дикий сон! Давно ли все это было — сила, богатство, полнота жизни — и все это было наше, наш дом — Россия!..» А про визит сюда Алексея Толстого, да и прочих коллег, запишет зло: «Новая литературная низость: открылась в гнуснейшем кабаке какая-то „Музыкальная табакерка“ — сидят спекулянты, шулера, публичные девки и лопают пирожки по сто целковых штука, пьют ханжу из чайников, а поэты и беллетристы (Алешка Толстой, Брюсов и так далее) читают им свои и чужие произведения, выбирая наиболее похабные. Брюсов, говорят, читал „Гаврилиаду“, произнося все, что заменено многоточиями… Алешка осмелился предложить читать и мне — большой гонорар, говорит, дадим…»
Вот чего не мог вынести по благородству душевному и вкусу в литературе. Вот что видел острым зрением и слухом… И — последняя запись в дневнике 1918 г.: «11 марта. Отбирали книги на продажу, собираю деньги, уезжать необходимо, не могу переносить этой жизни, — физически…»
Это чудо, что при его прямоте он остался жив. Недавно прочел: он всегда думал о самоубийстве. «Каждая моя любовь была катастрофа — я был близок к самоубийству… Я хотел покончить с собой из-за Варвары Панченко. Из-за Ани, моей первой жены тоже… И даже с Верой Николаевной». Но именно она, «девушка с леонардовскими глазами», и спасет его. В 1927-м, после выхода «Окаянных дней» (у нас они выйдут вообще в конце 1980-х), оба отпразднуют 20 лет встречи. Тогда он и скажет: «Спасибо тебе за все. Без тебя я ничего не написал бы. Пропал бы!..» «Потом, — пишет она, — мы долго целовались, и я, смеясь, сказала: „Ну уж ты ни с кем так много не целовался, и ни с кем так много не бранился“…»
Этот дом, если бы не два года революции, можно было бы назвать «поцелуйным». Ведь тут жила, например, первая переводчица романа Лоуренса «Любовник леди Чаттерлей», а вообще поэтесса, прозаик, певица, актриса и мемуаристка Татьяна Ивановна Лещенко-Сухомлина. И здесь, чуть позже, с 1924 по 1927 г. — артистка Малого театра Ольга Сергеевна Щербиновская, к которой пришел, «с вещами», ее новый муж — прозаик и публицист, а тогда и председатель Всероссийского союза писателей — Борис Андреевич Пильняк. Вот он прямым, как Бунин, никогда не был: то за революцию («Революция не делается в белых перчатках»), то — против. Но именно здесь напишет ту книгу, которую тут же, по решению Политбюро от 1926 г., уничтожат и за которую, в сущности, его и убьют. Книгу о том, во что и в кого вырождаются революции и их вожди, — «Повесть непогашенной луны».
Арестуют его не здесь — на шикарной даче в Переделкине. Сгинет в лагерях из-за него и его вторая жена — Щербиновская. А он, кому сам Пастернак посвятил стихи «Иль я не знаю…», перед смертью напишет письмо наркому Ежову, в котором не только будет каяться в содеянном, но, может, единственный из писателей напишет: «Я ставлю перед собой вопрос, правильно ли поступило НКВД, арестовав меня, — и отвечаю, да, правильно… Моя жизнь и мои дела указывают, что все годы я был контрреволюционером, врагом существующего строя и существующего правительства». И в надежде на плату за «честность» добавит: «И если… мне останется жизнь, я буду считать этот урок замечательным… чтобы остальную жизнь прожить честно…» На этот раз ему не поверят — расстреляют, несмотря на «обширные показания» его и сдачу всех и вся…
Ну, а я, притормаживая у этого дома, каждый раз вспоминанию ту сумасшедшую старуху и ее крик на улице: «Товарищи, любезные! Бейте их, казните их!..» Крик этот слышал здесь Бунин, но не успел, увы, услышать его будущий сосед — Борис Пильняк…
220. Поварская ул., 31/29, стр. 2 (с.), — городская усадьба С. А. Небольсина. Ж. — в приобретенном доме, в 1830–1889-е гг. — литератор-славянофил, издатель-редактор журнала «Русская беседа» (1871–1872), мемуарист Александр Иванович Кошелев.
Мне иногда кажется, что этот дом он купил со злости, а может, напротив, со смирением — с покорностью судьбе. Потому что «счастье» его — одна из прекраснейших и умнейших женщин эпохи — осталось в Петербурге.
Кошелев купил этот дом, покинув светский Петербург, где входил в круг самых знаменитых поэтов и писателей. Пушкин был его «добрым знакомым», но он знал также Карамзина, Крылова, Вяземского, Боратынского, Дельвига, Хомякова, Аксакова, князя Одоевского, с которым когда-то организовал «Общество любомудрия» и выпускал журнал «Мнемозина» (первый философский журнал у нас), наконец, он хоронил Веневитинова, который вместе с другими «архивными юношами» был знаком с Кошелевым еще по службе в Московском архиве. Бог мой, кого только Кошелев не знал! Рылеева слышал в Москве и даже с Гёте не раз обедал в Веймаре. Но сам ни стихов, ни прозы не писал, а записки его, изданные посмертно, показались мне, как бы это помягче сказать, суетливыми. Он, сын потемкинского адъютанта, «либерального лорда», поскольку тот учился в Оксфорде, все больше был «организатором» всего и вся, богатым помещиком, винным откупщиком и, как кто-то метко заметил, «душе- и землевладельцем». Ну и видный, конечно, славянофил.
Впрочем, в Петербурге он еще славянофилом не был, чиновничал, переводил «извлечения из иностранных газет», которые ложились на стол императору, и не вылезал из салона Карамзиной — центра духовной и читающей России тогда. Там и познакомился с той, кому еще в 1832-м Пушкин не только написал в альбом: «В тревоге пестрой и бесплодной // Большого света и двора // Я сохранила взгляд холодный, // Простое сердце, ум свободный // И правды пламень благородный // И как дитя была добра; // Смеялась над толпою вздорной, // Судила здраво и светло // И шутки злости самой черной // Писала прямо набело», но и завещал вести в этом альбоме свои записки. Она и напишет их: точно, умно, наблюдательно и даже дерзко.
«Великосветский салон» (1830)
Неизвестный художник
Имя ее — Александра Россети, в замужестве Александра Осиповна Смирнова-Россет — фрейлина императрицы, друг и собеседница Пушкина, Жуковского, Вяземского, Гоголя и Лермонтова. Легендарная женщина! В нее были влюблены все. И вот она-то и отказала Александру Кошелеву, когда он позвал ее замуж.
Удивительно, но в многословных своих мемуарах Кошелев посвятил ей всего один абзац: «Я… страстно в нее влюбился. Мы виделись с нею почти ежедневно, переписывались и наконец почти решились соединиться браком. Меня тревожила ее привязанность к большому свету, и я решился написать к ней с изъяснением страстной моей к ней любви, но с изложением моих предположений насчет будущего. Я все изложил откровенно; и она ответила мне точно так же; и наши отношения разом и навсегда были порваны. Несколько дней после того я был совершенно не способен ни к каким занятиям; ходил по улицам как сумасшедший, и болезнь печени, прежде меня мучившая, усилилась до того, что я слег в постель. Доктора сперва разными лекарствами меня пичкали и наконец объявили, что мне необходимо ехать в Карлсбад…»