Мне же остается добавить, что позже здесь обитала, до переезда в Петербург, знаменитая «усатая княгиня», статс-дама, «фрейлина при дворе четырех императоров» — Наталья Петровна Голицына (урожд. Чернышева), которая станет для Пушкина, помните, прототипом «Пиковой дамы». Ну и наконец, с 1857 по 1887 г. и с 1892 по 1900-е гг. этот дом занимал московский городской голова (1897–1905), председатель Комитета Политехнического музея (с 1895 г.), мемуарист, князь Владимир Михайлович Голицын. Ему и установлена здесь мемориальная доска.
226. Покровский бул., 4/17, стр. 1 (с.), — Ж. — с 1916 по 1939 г. — литовский поэт, прозаик, переводчик, дипломат Юргис Казимирович Балтрушайтис, в 1918 г. избранный председателем правления Всероссийского союза писателей, а с 1922-го — посол Литвы в России. Жил с женой Марией Ивановной Оловянишниковой и сыном — Юргисом.
«Среди людей, я средь — чужих…// Мне в этом мире не до них, — напишет он в стихах, — Как им, в борьбе и шуме дня, // Нет в жизни дела до меня…»
Это — мягко сказать — неправда! Многие и впрямь отмечали его внешнюю угрюмость, по словам Бальмонта, он был «мрачный, как скала», но на деле Балтрушайтис был из очень немногих поэтов начала ХХ в., который помогал всем, кто просил его об этом и даже не просил. «Очень добрый человек», — напишет о нем в мемуарах Эренбург, но впечатление оставлял угрюмое: «Лицо у него было пустынное, бледные глаза, горестно сжатый рот…» Вот внешность его, видимо, и обманывала.
Крупнейший литовский, но русскоязычный поэт, он возник в Москве в 20 лет, в 1893 г. Хотел быть врачом, но, не найдя места на медицинском, окончил естественное отделение университета. По счастливой случайности он, писавший стихи еще гимназистом, стал сокурсником богатого наследника, миллионера и тоже поэта и переводчика тогда — Сергея Полякова. Он и ввел Юргиса в круг сумасшедших московских символистов, мажористых и довольно нахальных — Брюсова и Бальмонта. Они знали его и когда он до 1916 г. жил с женой — русской девушкой Машей Оловянишниковой — на Покровке, 10, и потом, когда, став послом, будет жить и здесь, и иногда в зданиях представительства Литвы, сначала на Волхонке, 14/1, а позже на Поварской, 24.
Говорят, Юргиса и Полякова, которого Бальмонт скоро назовет «нежным, как мимоза», свела страсть к вину! Возможно, но на первом месте у обоих всегда была литература. Во-первых, еще в университете у Полякова, Балтрушайтиса и Бальмонта родилась идея о своем издательстве и журнале (так родятся легендарное издательство и журнал «Скорпион», а после альманах «Северные цветы» и журнал «Весы»), во-вторых, Поляков и сам уже перевел «Пана» Гамсуна, а в-третьих, оба они не только совместно перевели, но и ухитрились поставить в 1900-м в МХТ пьесу Ибсена «Когда мы, мертвые, пробуждаемся». Сам Немирович ставил!
Поэт и дипломат Ю. К. Балтрушайтис
Здесь же, в этом доме, Балтрушайтис уже признанный литератор, автор рассказов, статей, рецензий и «кованого стиха», по словам Гумилева, в двух уже вышедших сборниках «Земные ступени» и «Горная тропа». Здесь станет завлитом Камерного театра, потом зав. секцией в Наркомпросе, а с 1918 г. — избранным ни много ни мало председателем правления Всероссийского союза писателей. И здесь у него перебывают в гостях самые знаменитые тогда поэты Бальмонт, Брюсов, Ходасевич, Вяч. Иванов, Рюрик Ивнев, а молодой еще Пастернак будет прибегать, чтобы давать уроки сыну Балтрушайтиса.
Его легко было обидеть, но по душевному благородству он не был злопамятен. Однажды, кажется, еще в издательстве «Скорпион», которое снимало комнаты в отеле «Метрополь», когда по обычаю из-за книжных полок и нагромождений рукописей были извлечены вино, стаканы и нехитрая закуска, Бальмонт, напившись поболе других, избрал, как вспомнит музыкальный критик Леонид Сабанеев, Балтрушайтиса «объектом своих высокопарных неприятностей». Тот, зная повадки своего собрата, упорно молчал. И тогда Бальмонт, впав в свирепость, обратился к Сабанееву: «Послушайте, музыкант… Освободите меня от этого иностранца!» — и со словами «Пути наши различны!» хлопнул дверью. Но это не помешало Балтрушайтису дважды спасти обидчика — Бальмонта.
Первый раз на проводах Бальмонта в каком-то трактире, где «виновник торжества» так хулиганисто разошелся, что какой-то посторонний капитан выхватил кортик. Спас его Юргис, выбив в последний момент уже обнаженный клинок. А второй раз спас круче, когда организовал через литовское посольство отъезд Бальмонта на Запад. Помните, на Большом Николопесковском? Он спас бы и Мандельштама, когда уговаривал его в 1922 г. принять литовское подданство и уехать из страны, да тот отказался…
Был ходатаем за всех. К нему бежали литовцы, которым грозил расстрел, — иностранцев по тогдашним законам не казнили. А став председателем Союза писателей, год потратил на то, чтобы пробить «увеличение пайка писателей с 3-й категории до 1-й». Политбюро слушало этот его вопрос и 16 августа 1919 г. вынесло решение: «Удовлетворить просьбы… писателей о переводе их в первую категорию, считая их труд общественно необходимым и полезным». Наконец, уже в 1934-м, на съезде журналистов он, как пишут, узнав, что Мандельштаму грозит суд, а может, и смерть за стихи о Сталине, «метался, умоляя всех… спасти Мандельштама, и заклинал сделать это памятью погибшего Гумилева». Сумасшедший! Представляю, как звучали для слуха прожженных журналистов тридцатых годов эти два имени…
Умрет Балтрушайтис в Париже, в 1944-м, когда Литва переведет его на новое место работы. Умрет, по сути, в одиночестве. И словно сбудется продолжение тех строчек его стихов, с которых я начал рассказ о нем. «В дороге дальней им, как мне, — напишет, — Тужить, блуждать наедине… // Мне в мой простор, в мою тюрьму, // Входить на свете одному…» Пророческий ведь стих. А написан был в начале века. В начале жизни!
227. Покровский бул., 14/5, 4-й подъезд (с.), — жилой дом ВСНХ (1930, арх. В. Мартынович). Ж. — с сентября 1940 г. по июль 1941-го в коммунальной квартире на последнем этаже — Марина Ивановна Цветаева и ее сын-старшеклассник Георгий (Мур) Сергеевич Эфрон — последняя квартира Марины Ивановны в Москве.
У этого дома, прохожий, — остановись! Замри, запрокинь голову в небо и отыщи ее окно на последнем этаже! Отсюда на рассвете 8 августа 1941 г. Марина Цветаева уехала… в вечность. Уже написав нам, как завещание, слова: «Я ведь знаю, как меня будут любить через 100 лет…» Ровно через 23 дня в далекой Елабуге покончит с собой. Повиснет в петле в том самом синем фартуке, который, вернувшись в СССР, надела, как хомут. «За царем — цари, за нищим — нищие, за мной — пустота…»
Комнату здесь ей выбили друзья, даже деньги собрали на первый взнос. Но это жилье в 13 метров станет последней «тюрьмой» — гробом поэта. Здесь, за окном без штор, она проживет последние 10 месяцев. Те, кто бывал у нее, помнят велосипед под потолком в прихожей, голую лампочку в комнате, одежду на гвоздях по стенам. Что еще? Стол у окна, матрас на чурбаках для сына, топчан из чемоданов — для нее. Не парижская даже бедность — просто нищета. Теперь в любых «гостях» она берет что-нибудь со стола и прячет в сумку — сыну. А здесь, на общей кухне, упорно вешает над плитой, кастрюлями и чайниками выстиранные брюки сына (он у нее — парижский франт!) и возмущается, что это злит соседей. «Сволочи! Они назвали мать нахалкой, — заносит в дневник Мур. — Мать говорит, что может из четырех конфорок располагать двумя».
«Мера, я не умещаюсь. Время, я не поспеваю», — щегольнула как-то давно мыслью в дневнике. Теперь ежечасно ощущала: не умещается и — не поспевает. У нее были имя и судьба, но до них никому уже не было дела. Ей стукнуло 48, а выглядела старухой. «Страшной старухой» назовет ее даже сын. А люди, «нечеловеки» — те мерили ее, как водится, по себе. «Чернокнижница», «концентрат женских истерик», «ведунья, расколотившая к черту все крынки и чугунцы», даже — «кикимора», которая сейчас «пойдет бочком прыгать, выкинет штучку, оцарапает, кувыркнется». Еще одна скажет: «Загнанная горем женщина, и уже — впалая грудь». Но добавит, представьте, зато «вся — как птица летящая». Она и впрямь не ходила — летала. Синий беретик, легкий плащ, толстые сандалии, сумочка на длинном ремешке через плечо. Ничего от парижанки. Но и ничего от видавшей виды москвички тех лет.
Последняя фотография М. И. Цветаевой. Стоят (слева направо): М. И. Цветаева и Л. Б. Либединская
Сидят: А. Б. Кручёных и Г. С. Эфрон (Мур)
Отсюда ходила на встречу с Ахматовой — виделись, кстати, впервые за жизнь. Встречи не вышло, так — коснулись «кончиком ножа души», скажет очевидец. Все у них было и все окажется разным. Отсюда за четыре дня до войны — последней катастрофы ее — ездила в Кусково с сыном, с поэтом Крученых и Лебединской Лидой — тогда девочкой еще. Все они сохранились на предсмертной фотографии Цветаевой. И здесь встретила первые бомбежки «ее Москвы». Будущего у нее, считала, уже не было. Был обморок, морок, мор, рок. Слово, вместившее все. Вой сирен, бомбоубежища, страх за Мура, тушившего зажигалки по ночам на крыше дома на Покровке, судорожная сушка моркови по всем радиаторам для Али, в лагерь («можно заварить кипятком, все-таки овощ»). И — кружение бессмысленных уже хлопот и с этой комнатой, из которой вновь, из-за войны, изгоняли хозяева («Милые правнуки! И у собаки есть конура»). И как итог — хаос души ее, победивший гармонию, — когда она, по словам знакомой, стала уже «как провод, оголенный на ветру, вспышка искр и замыкание». То есть — тьма!
Еще недавно писала поэтессе Вере Меркурьевой: «Москва меня не вмещает. Мне некого винить. И себя не виню… это судьба… Я не могу вытравить из себя чувства — права… В Румянцевском музее три наших библиотеки: деда, матери и отца. Я дала Москве то, что в ней родилась. Мы задарили Москву. А она меня извергает. Это мой город, но сейчас я его ненавижу… С переменой мест я постепенно утрачиваю чувство реальности: меня — все меньше и меньше… Остается только мое основное нет…»