Литературная Москва. Дома и судьбы, события и тайны — страница 98 из 150

Теперь здесь, уже в этой комнате, горестно признается: «Нельзя жить все время в агонии». А в рабочей тетради, совсем уж наедине, напишет: «Боюсь всего. Глаз, черноты, шага, а больше всего — себя… Никто не видит, не знает, что я год уже (приблизительно) ищу глазами — крюк… Я год примеряю смерть… Я не хочу умереть. Я хочу не быть…»

Муж, дочь и сестра Анастасия арестованы. Она, «белогвардейка», как звали ее в Союзе писателей, уже как прокаженная — неприкасаема. Навещали ее здесь считаные люди, может, самые отчаянные: поэтесса Ольга Мочалова, литератор Мария Белкина (лучший будущий биограф ее), недавняя знакомая ее, учительница Татьяна Кванина, которой она призналась недавно: «Я всегда разбивалась вдребезги, и все мои стихи — те самые серебряные сердечные дребезги». А вот Лидия Либединская, только что окончившая школу, которой Цветаева еще в Кускове обещала давать уроки французского (бесплатно, что удивило ее) — не успела… Война!

И еще зашел как-то управдом. Вот чего мне не забыть! Он зашел еще в первую бомбежку, всего лишь проверить затемнение, а она, ничего не соображая уже, вдруг встала спиной к стене и молча, крестом раскинула руки. Замерла в неописуемом ужасе… «Я всех боюсь, всех…»

Накануне отъезда забежал Пастернак. Завтра уходит в эвакуацию, может, последний пароход! И она на рассвете, побросав впопыхах вещи, ринулась с сыном на Речной вокзал. Вот и все! Даже пароход «Александр Пирогов» оказался из того еще, старого времени, откуда была и Цветаева, — он оказался «колесным». Не знаю, вскинулась ли у нее рука помахать отплывающей Москве? Но нам теперь, замерев, махать ей, окликать ее, разговаривать и жаловаться, уткнувшись в обложки ее книг, читать и перечитывать ее стихи, нам все это суждено уже вечно. Ведь с Москвой там, на причале, прощался первый человек в нации, в литературе, в поэзии. Первый — в ХХ веке.


228. Полянка Бол. ул., 15 (с. п.), — Ж. — с 1922 по 1927 г. — литературовед, критик, публицист и редактор, издатель Исай (Исаак) Григорьевич Лежнев (Альтшулер), организатор и редактор (1922–1926) журнала «Новая Россия» (позже — «Россия»). Отсюда в 1927 г. он был выслан в Эстонию, но вернулся в СССР в 1930 г. (см. Арбат ул., 54/2).


Дом № 15 по Большой Полянке


У этого дома в моем воображение всякий раз возникают жуткие картины. Человек лежит на полу в темной комнате (перегорела последняя лампочка) с приставленным к виску револьвером. Секунда, и писатель, чей роман «безнадежен», покончит с собой. И вот тут-то на пороге возник…

«Это был он, вне всяких сомнений, — пишет в „Театральном романе“ Михаил Булгаков. — В сумраке в высоте надо мною оказалось лицо с властным носом и разметанными бровями… Берет был заломлен лихо на ухо… Короче говоря, передо мною стоял Мефистофель. „Рудольфи, — сказал злой дух тенором, а не басом. — Вы написали роман?.. Покажите…“»

Так знаменитый уже Булгаков описал «историю» публикации своего первого еще романа «Белая гвардия». И все было, как и написано в нем, кроме разве что попытки самоубийства и… перегоревшей лампочки. А Мефистофель, вернее, Рудольфи, а если быть совсем точным — Исай Лежнев, редактор журнала «Новая Россия», именно из этого дома на Полянке, где жил, и отправился к Булгакову, прослышав о его рукописи. Отправился, думаю, как и пишет Булгаков, «в пальто, блестящих глубоких калошах и с портфелем под мышкой».

У Мефистофеля была славная биография и еще более славная издательская репутация. Его, правда, не все принимали. Желчный литератор Иванов-Разумник назвал его «подхалимом, ради выгоды переметнувшимся к большевикам и покорно лижущим им пятки», другие ныне намекают на его «стукачество» при жизни, да и сам Булгаков запишет как-то в дневнике: «Хитрая, веснушчатая лиса, не хочется связываться с Лежневым…» А на деле этот «подхалим» в 13 лет ушел «в революцию», в 15 вступил в РСДРП, потом угодил на два года в ссылку «за участие в стачке», потом слушал лекции в Цюрихе, а уже с 1917 г. работал у Леонида Андреева в газете «Русская воля». Потом редактировал тьму «красных журналов и газет» и, наконец, в 1922-м, поселившись в этом доме, задумал, в пику всем, издавать «первый беспартийный журнал» — «Новая Россия».

На первые номера обратил внимание сам Ленин. «„Новая Россия“ № 2 закрыта питерскими товарищами. Не рано ли закрыта? — деловито спрашивал в записке Дзержинского. — Надо разослать ее членам Политбюро и обсудить внимательнее. Кто такое ее редактор Лежнев? Из „Дня“? Нельзя ли собрать о нем сведения?» Сведения собрали, и журнал, к нашему счастью, разрешили, но под другим названием — «Россия». К счастью, потому что журнал подарил нам Булгакова, печатал стихи Мандельштама и столько «наворотил» добрых дел, что в 1926-м его не только закрыло то же Политбюро, не только произвели в этом доме обыск, но и арестовали самого редактора. В письме начальникам в ОГПУ Мефистофель вины своей не признал и просил его выслать из страны, но так, чтобы он мог вернуться. Вернется в 1930-м и через три года восстановится в партии (личную рекомендацию даст ему теперь сам Сталин). А вот к издательской деятельности уже не вернется — будет работать в «Правде», заниматься критикой, писать «Записки современника» (1934), а в войну работать в Совинформбюро…

Булгаков, насколько я знаю, его больше не вспомнит, а вот с издателем журнала «Россия», а значит, с близким товарищем Лежнева, попытается затеять долгую и тяжелую тяжбу. Это тот Макар Рвацкий из того же «Театрального романа», который пытался обжулить автора с гонораром. «Рвацкий был человеком сухим, худым, маленького роста, одетым крайне странно… На нем была визитка, полосатые брюки, он был при грязном крахмальном воротничке, а воротничок при зеленом галстуке, а в галстуке этом была рубиновая булавка…» Думаете, Булгаков выдумал эту фигуру? Ничуть не бывало. Этот Рвацкий в миру был Зиновием Каганским, который вовремя «удрал за границу» и там стал в 1930-х бессовестным образом издавать вещи Булгакова, не только не платя ему гонорары, но даже не ставя писателя в известность. Вот его Булгаков вспоминал, и не раз, и в дневнике, и в письмах своему младшему брату в Париж, с просьбой найти управу на жулика. Исход, впрочем, думаю, вам понятен: жулики всегда побеждают писателей…

Но вот что поразительно. Та контора, где заседал издатель Рвацкий (какая, кстати, говорящая фамилия!), а теперь мы знаем — заседал Каганский, на дверях которой висела, как в романе, сначала вывеска «Бюро фотографических принадлежностей», а позже «Бюро медицинских банок», находилась здесь же, на Бол. Полянке, 18, почти напротив дома Лежнева. Соседями были редактор журнала и его деляга-издатель.

Одно утешает — и в этом мне видится мировая справедливость! — если дома и книги Булгакова живут и будут, надеюсь, жить долго, то дома Каганского, вот этого, дома № 18, давно нет, не существует в природе. На его месте люди разбили сквер, который и ныне зеленеет каждой весной. И правильно, и — хорошо. Так и должно быть!


229. Полянка Мал. ул., 7, стр. 5 (с., мем. доска), — доходный дом М. В. Хлудовой (1914, арх. В. В. Шервуд). Ж. — с 1915 по 1918 г. и в 1922 г. (до эмиграции) — прозаик, публицист, мемуарист Иван Сергеевич Шмелев и его жена — Ольга Александровна Шмелева (урожд. Охтерлони). Здесь писал повесть «Как это было» и книгу очерков «Суровые дни» (1916).

До этого, до 1901 г., жил на Бол. Калужской, ныне Ленинском просп., 1/2, с 1907 г. в Старомонетном пер., 27/7; потом, в 1914 г., — в 4-м Добрынинском, 8, и до 1915 г. — на Житной ул., 10. Впрочем, здесь, на Полянке, как и раньше, бывали у него писатели Зайцев, Телешов, Бунин, Вересаев и многие другие.

Да, из этого дома семья москвича по рождению и уже известного писателя уезжала в Крым втроем: он, его жена Ольга и их единственный сын — Сергей. Уезжали втроем, а вернулись — вдвоем. Сын, ушедший воевать на германскую войну, в 1920-м и там же, в Крыму, где торжествовал безумный «красный террор», развязанный Белой Куном и Розалией Землячкой, был тайно расстрелян. Это стало незаживающей раной Шмелева на все последующие 30 лет жизни.

Расстреляли артиллерийского подпоручика как бы мимоходом, «за компанию» (раз был офицером — к стенке!), а ведь до этого его звали армейские друзья в эвакуацию, на пароход, отплывающий в Румынию. Но — без родителей, на пароходе не было места. И Сергей отказался. На беду себе и отцу отказался. Ведь Шмелев, как пишут, «надышаться на сына не мог». «Кровный мой, мальчик мой, — писал ему еще в действующую армию. — Крепко и сладко целую твои глазки и всего тебя…» Теперь же забрасывал отчаянными письмами всех, кого знал и не знал.


И. С. Шмелёв


Из письма Шмелева — Луначарскому от 21 декабря 1920 г.: «Скоро 3 года, как я живу в Алуште. Сюда же приехал с фронта и мой сын, отравленный газами… До конца марта 20 г. жил с нами, получая отсрочки по болезни… комиссия признала его негодным к службе. И сын, не желая расстаться с семьей, причислился к местной комендатуре, где ему, как явно больному, было поручено быть в городском квартирном отделе. Вот и вся его служба в Алуште… Через 2 недели началась эвакуация. Мы имели бы возможность уехать, но у меня не было сил покинуть родное. Тоже и мой мальчик… Он остался с открытой душой, веря, что его поймут, что он, сколько сможет, будет работать для новой России, советской, большой… И вот… у нас был обыск, дважды сына арестовывали и выпускали… Наконец, как и тех бывших военных, его отправили в особый отдел 3-й дивизии… Я просил, чтобы его не увозили: он больной недоброволец… на его совести нет ни капли крови, ни единой слезы… Что же теперь? Затерялся след его… Без сына, единственного, я погибну. У меня взяли сердце… Поддержите меня, если можете, писателя русского Вы, сам писатель, собрат…»

Из письма Шмелева — писателю Вересаеву от 1921 г.: «Прошу — пусть дадут мне возможность уехать (в Москву. — В. Н.) … Я только последнее время стал, нашел силу писать письма. Я только мог ковырять землю, убивать душу в черной работе. Всю тяжесть — искать куски — взяла на себя моя Оля. Святая… У нас не нашлось духу погибнуть: мы еще жили и живем какой-то жалкой надеждой. А может быть, мальчик еще придет!.. Да, если не удастся уехать, не разрешат, умрем, как умирают животные, в закутке, в затишье, не на глазах… Пусто для нас всякое место… Засыхают люди, черствеют в нужде, в борьбе за кусок… Но зато на многое открываются глаза. О, волчье порождение, человек! Обезьянье семя. Как тонка позолотца-то оказалась. Пришел кто-то с сухой тряпкой — и нет позолотцы. И вылетел Бог, как пыль…»