ны неизменно противопоставлял принцип вневременного покоя. Такой принцип, подобно тезису о Швейцарии как «особом случае», был умозрительным конструктом, оказывающим долговременное влияние.
Эту разницу в концепциях можно нагляднее представить себе, сравнив гётевскую и шиллеровскую трактовки образа Телля. Гёте вынашивал план эпической поэмы о Телле задолго до того, как этим материалом заинтересовался Шиллер. Гёте — как всегда, когда работал над поэтическим произведением, — не записывал на бумагу ни слова, пока проект не сформируется у него в голове. В данном случае такое формирование происходило, главным образом, во время его путешествия в Швейцарию 1797 года, когда он — между 28 сентября и 8 октября — совершил поход от берега Цюрихского озера по маршруту через Швиц и Альтдорф до Готардского перевала и оттуда, через Штанс, Люцерн и Цуг, обратно к Цюрихскому озеру. Там, в Штефе, остановившись в доме у своего друга Иоганна Генриха Мейера[39], он, помимо прочего, изучал историю основания Швейцарской Конфедерации по Chronicon helveticum Чуди. И из этого дома, утром 14 октября, еще лежа в постели, написал письмо Шиллеру, чтобы сообщить ему о своем проекте, связанном с Теллем. Гёте, следовательно, обдумывал план этой работы, пока в интенсивном порядке знакомился с местами и пейзажами, имеющими отношение к легенде о Телле. Он прекрасно понимал, что Центральная Швейцария, с ее перевалами и озерами, представляет собой ландшафт, отличающийся оживленным транспортным сообщением, — а вовсе не изолированную зону в труднодоступных горах. Поэтому он решил сделать своего Телля погонщиком мулов, то есть одним из тех людей, которые занимались транспортировкой товаров с севера и юга через Альпы. Как и многие другие проекты, уже в общих чертах продуманные Гёте, его «Телль» остался ненаписанным, хотя Шиллер в длинном ответном письме от 20 октября заметил, что такая работа как раз на данном этапе поэтического творчества его друга была бы вполне уместна и непременно должна быть осуществлена. Впрочем, именно благодаря такой проявленной им заинтересованности Шиллер спустя несколько лет сам почувствовал вкус к этой теме, и Гёте ее дружески ему уступил. Но в голове у Шиллера прочно засел Галлер с изображенным им горным народом, живущим в далеком от цивилизации «естественном» государстве. Этот народ он и вывел в своей пьесе: сперва в сцене кризиса нарушенной идиллии, а под конец — в сцене торжественного восстановления прежнего порядка после изгнания иноземных судей и наместников. Теперь Телль был уже не погонщиком мулов, не посредником между Италией и Германией, а одиноким охотником в горах, чье вынужденное автономное существование отражает автономию его народа. Превращение этой пьесы в национальную драму Швейцарии, каковой она оставалась на протяжении XIX и XX веков — поначалу-то ее встретили без особого воодушевления, — привело к тому, что и греза Галлера обрела прочность цемента и вплоть до сегодняшнего дня успешно противостоит любой критике и любым насмешкам.
К современным следствиям того, что грезы об истоках подспудно продолжают жить, относится изоляционизм, который в сегодняшней Швейцарии имеет много приверженцев и привел к распространению странной клаустрофилии. Изоляционисты оперируют эмоционально окрашенным понятием нейтралитета, который — без четкой дифференциации оттенков — отождествляется с автономией и независимостью. Что нейтралитет в свое время был навязан Швейцарии европейскими великими державами, соглашавшимися терпеть существование нашей страны лишь при условии, что она воздержится от участия в войнах на континенте и будет держать горные перевалы открытыми для всех, — об этом как-то забывают. Изоляционисты считают нейтралитет производным от воли к независимости, а последнюю, в свою очередь, объясняют особым происхождением страны. В рамках политической системы и политической практики страны, которая тесно связана с европейским континентом в плане экономическом, транспортно-техническом и, не в последнюю очередь, культурном, политический язык изоляционизма оказывается — роковым образом — неадекватным. Для точной вербализации проблем, которые постоянно возникают во взаимоотношениях между Швейцарией и ее соседями, этот язык не годится. Но он отличается риторической эффективностью и своей простотой создает иллюзорное впечатление, что политические проблемы будто бы тоже просты. Он редуцирует их сложность, используя плакатные понятия, и предоставляет ответственным лицам самим разбираться в оттенках.
Фактически в сегодняшней Швейцарии сосуществуют два разных политических языка. Продуктивная коммуникация между двумя этими позициями почти невозможна, потому что одна речь, которая ищет обоснования и аргументы, противостоит другой, состоящей из сплошных голословных утверждений, — догматической речи. Такое положение дел несет в себе угрозу: потому что, когда политическая коммуникация серьезно нарушена, возрастает опасность применения насилия. В мире политики применению насилия может воспрепятствовать только свободный обмен мнениями на платформе общепризнанных фундаментальных понятий. Стоит этой платформе раскрошиться, и диалог умирает. На смену ему приходит шум. Шум не обязательно приводит к насилию, но он, начавшись, не только не приносит никакой пользы, но и может, так сказать, ускорить распространение пожара негативных явлений.
Два этих политических языка отличаются друг от друга так же сильно, как фантазийный образ естественных истоков нашего народа, будто бы изначально жившего в отрезанном от остального мира природном окружении, отличается от реального существования нынешней, чрезвычайно ускорившейся технической цивилизации с ее экономикой, действующей по всему миру, и непредсказуемой, не подчиняющейся государственному контролю финансово-банковской системой. Эта последняя в своем странном развитии принимает безумные черты; она сравнима — если иметь в виду внезапное и фатальное воздействие ее акций — с поведением разгуливающего на свободе сумасшедшего. Что подтверждается примерами абсурдного, по существу детского поведения: наподобие случая с неким функционером, который в этой системе достиг верхней ступеньки карьерной лестницы и начал выплачивать самому себе десятки миллионов в год, в долларах, евро и франках, — суммы, которые для жизни отдельного человека совершенно бессмысленны и приводят на память инфантильные мысленные образы, вроде осла, испражняющегося золотом.
Описывать всё более усложняющийся мир средствами ограниченного политического языка — то же самое, что пытаться устранить сбой компьютерной программы, пользуясь зубилом и молотком. Зато это дает огромные преимущества при коммуникации с обществом, которое деморализовано таким миром. Как левые оперируют не имеющим четкого определения, но якобы самоочевидным понятием справедливости, так же правые поступают с понятием «народ», которое никогда даже не обсуждалось в социологическом и политическом планах. Народ, говорят нам, в демократическом государстве всегда прав. На самом деле большинство (имеющих право голоса граждан) в демократическом государстве устанавливает правопорядок, но при этом время от времени бывает неправо или даже совершает несправедливость. Только с помощью упрощенного политического языка удается затушевывать эти простые факты и не допускать их публичного обсуждения. Что воля большинства играет определяющую роль, и тем не менее может быть ошибочной (с политической и человеческой точки зрения): в этом заключается ловушка демократии. Как страстные приверженцы демократии, так и ученые-аналитики всегда это видели и пытались облечь свою тревогу в слова. Это блистательно удалось молодому Алексису де Токвилю — еще в 1835 году, в знаменитом трактате «Демократия в Америке». Он придумал выражение «тирания большинства», которое уже само по себе показывает всю опасность упомянутой ловушки. И с лаконичностью, какая была свойственна древним римлянам, сформулировал проблему:
Мысль о том, что в области управления обществом большинство народа имеет неограниченные права, кажется мне кощунственной и отвратительной. В то же время я считаю, что источником любой власти должна быть воля большинства. Значит ли это, что я противоречу сам себе[40]?
Воле большинства он противопоставляет далее все человечество и общие для него нравственные убеждения. Воля большинства может совпадать с этой инстанцией, а может и вступать с ней в противоречие. Понятие справедливости, свойственное всему человечеству, это продукт разума, и именно с позиции разума определяет себя человек, определяет себя человечество. Поэтому автор может уточнить:
Таким образом, отказываясь повиноваться несправедливому закону, я отнюдь не отрицаю право большинства управлять обществом, просто в этом случае я признаю верховенство общечеловеческих законов над законами какого-либо народа. Некоторые люди не постеснялись заявить, что никакой народ не способен пойти против законов справедливости и разума в делах, касающихся только его самого. Поэтому, дескать, можно, ничего не опасаясь, отдать всю власть в руки представляющего его большинства. Но это — рабские рассуждения.
Пугающий вывод. Он подразумевает, что и в демократии заложена возможность систематического и последовательного перерождения в диктатуру. Действительно, можно показать — и историк Герберт Люти много раз заострял на этом внимание[41], — что со времени кровавого правления якобинцев в Париже все тоталитарные диктатуры ссылались, чтобы оправдать себя, на народ и его волю. Они делают это и сегодня, причем такие заявления всегда звучат громогласно. Токвиль — теоретик демократии, писавший именно в то время, когда демократия впервые была последовательно осуществлена во многих кантонах Швейцарии, после 1830 года, — наконец приходит к выводу, имеющему отношение ко всем государственным формам: