(Серия вторая)[73]
ПРЕДИСЛОВИЕ[74]
Настоящий том содержит мои статьи, опубликованные в «Тан» приблизительно за два года. Просвещенная публика приняла первую серию этих бесед с благосклонностью, которая делает мне честь и глубоко трогает. Я знаю, как мало заслужено мной такое отношение, — мне, должно быть, многое прощали во внимание к моей искренности. В арсенале людей даже самых скромных есть надежное орудие обольщения — естественность. Когда ты абсолютно правдив, то кажешься почти приятным. Целиком раскрывая себя, я приобрел неведомых мне друзей. У меня есть одно лишь достоинство: я не пытаюсь скрывать свои слабости. И это пошло мне на пользу, как пошло бы на пользу всякому.
К примеру, было замечено, что мне порою случалось впадать в противоречия. Не так давно г-н Жорж Ренар, человек блестящего ума, указал на некоторые из них[75] со снисходительностью тем более редкостной, что он пытался ее замаскировать. «Господин Леконт де Лиль, — сказал я однажды, — сомневается в существовании вселенной, но не сомневается в том, что такое хорошая рифма». И г-н Жорж Ренар без особого труда показал, что я и сам ежеминутно впадаю в такое же противоречие и что, провозгласив неизбежность философского сомнения, я вынужден был спешно расстаться с возвышенным покоем мудреца, блаженной атараксией, и ринуться в области, где царят радость и горе, любовь и ненависть. В конце концов он простил мне это и, полагаю, поступил правильно. Следует иногда разрешать несчастным смертным не согласовывать свои взгляды с чувствами. Следует даже допускать, чтобы каждый из нас придерживался одновременно двух или трех философских систем, ибо, если речь идет не о собственных наших доктринах, у нас нет никаких оснований полагать, что только одна из них хороша, подобное пристрастие извинительно разве лишь у того, кто создает доктрины. Подобно тому как в обширной стране можно наблюдать области с совершенно различным климатом, во взглядах каждого человека широкого ума можно встретить множество противоречий. По правде говоря, люди, которым чужда нелогичность, внушают мне страх: я не могу допустить, что они никогда не ошибаются, а поэтому начинаю бояться, что они ошибаются постоянно; между тем как человек, не кичащийся своей логичностью, может, утратив истину, затем вновь обрести ее. Мне, без сомнения, ответят доводом, говорящим в пользу людей логически мыслящих, — вот он: каждое рассуждение заканчивается истиной, подобно тому как хвост, который, по словам Фурье, появится у людей в день, когда они придут в состояние гармонии, будет заканчиваться глазом или когтем[76]. Но за умами изощренными и легковесными остается то преимущество, что они могут забавлять других теми ошибками, которые забавляют их самих.
Блажен кто, как Улисс, прекрасный путь свершил![77]
Когда перед вами лежит цветущая дорога, не спрашивайте, куда она ведет. Я даю этот совет, пренебрегая ходячей мудростью и движимый мудростью высшей. Конец пути сокрыт от человека. Я спрашивал дорогу у всех, кто притязает на знание географии Неведомого: у священников, ученых, ведунов, философов. Никто из них не мог указать мне верную стезю. Вот почему я предпочитаю дорогу, окаймленную вязами, вздымающими свои густые вершины к сияющим небесам. Меня ведет чувство прекрасного. Кто решится утверждать, будто нашел себе лучшего проводника?
Мне простили не только противоречия, но и невинную причуду — по всякому поводу перемежать свои рассуждения собственными воспоминаниями и впечатлениями. Думаю, что такая снисходительность вполне уместна. Человеку незаурядному позволительно говорить о себе лишь в связи со всем тем возвышенным, к чему он был причастен. В противном случае он выглядит несоразмерным, а потому неприятным, если только не выказывает себя похожим на нас: это, по правде говоря, порою вполне возможно, ибо у великих людей много общего с прочими смертными. Но некоторым гениальным людям это нелегко дается. Насколько людям обыкновенным проще рассказывать о себе и рисовать себя! Их портрет похож на портрет любого из нас: каждый находит в перипетиях их духовной жизни историю становления собственной морали и философии. Отсюда рождается интерес к их признаниям. Ведь, говоря о себе, они как бы говорят обо всех. Средний человек обладает приятным преимуществом — вызывать к себе симпатию. Когда мы выслушиваем его откровения, нам кажется, будто они исходят из недр нашей собственной души. Его излияния полезны нам не меньше, чем ему самому. Исповедь его становится образцом для исповеди всех окружающих, своего рода учебным руководством. И такие руководства служат совершенствованию людей, особенно если грех в исповедях представлен без лицемерного смягчения и, главное, без отвратительных преувеличений, которые приводят в отчаяние. Эта мысль утешает меня, потому что в наших беседах я время от времени говорил и о себе.
В настоящем томе, как и в предыдущем, читатель не найдет углубленного исследования нашей молодой литературной школы. Тут, без сомнения, моя вина, ибо я так и не сумел понять ни символистской поэзии, ни декадентской прозы.
Быть может, со мной согласятся, что не так-то просто постичь сущность этой молодой школы. Ей свойственна мистичность, а роковая особенность всего мистического — оставаться непонятным для тех, кто чужд жизни посвященных. Символисты творят, находясь в особом состояния духа; для того, чтобы разделять их взгляды, надо находиться в подобном же настроении. Я это говорю без иронии: их книги, такие, как книги Сведенборга или Аллана Кардека[78], — плод экстатического состояния. Символисты видят то, чего не видим мы. Пытались прибегнуть к более простому объяснению: говорили, будто они мистификаторы. Но по зрелом размышлении понимаешь, что обман и надувательство не могут лежать в основе литературного или религиозного движения, как бы ни было это движение незначительно. Нет, они не мистификаторы. Они — одержимые. Двое или трое среди них стали жертвой припадка, и вся литературная группа пришла в неистовство, ибо нет ничего более заразительного, чем некоторые нервические состояния. Я весьма далек от того, чтобы подвергать сомнению чудодейственные эффекты нового искусства, но я полагаю их столь же надежными, как чудеса, которые были явлены на могиле диакона Париса. Я уверен, что юный автор «Трактата о слове»[79] настроен абсолютно серьезно, когда, присваивая каждому гласному звуку соответствующий цвет, он заявляет: «А — черное, Э — белое, И — красное, У — зеленое, О — синее». Перед лицом такого утверждения было бы легкомысленно просто улыбнуться или посмеяться. Почему не допустить, что, если автор «Трактата о слове» говорит, будто А — черное, а О — синее, значит он так и чувствует, так и видит, в его глазах звуки, как и тела, действительно обладают цветом? В этом перестанут сомневаться, когда узнают, что такого рода случай не единственный и что физиологи обнаружили у довольно большого числа больных подобную же способность «видеть звуки». Этот род невроза именуется «цветным слухом». Я нахожу научное описание такого явления в выдержке из «Медицинского прогресса», приведенной г-ном Морисом Спронком на тридцать третьей странице его работы «Художники слова»: «Цветной слух — это явление, состоящее в том, что два различных анализатора одновременно приходят в действие под влиянием возбуждения, которое обычно воздействует лишь на один из анализаторов: иначе говоря, это явление состоит в том, что звук голоса или какого-нибудь инструмента рождает в сознании субъекта, обладающего хроматической чувствительностью, постоянный отличительный цвет. Так, некоторые индивиды приписывают зеленый, красный, желтый или иные цвета всякому шуму, всякому звуку, который коснется их слуха» (Ж. Барат у, Медицинский прогресс, 10 декабря 1887 года, и следующие номера). Цветной слух позволяет людям, одаренным способностью к искусству и поэзии, культивировать в себе новое эстетическое чувство, которому отвечает поэтика молодой школы.
Если невроз, породивший символизм, приобретет широкое распространение, то этому течению принадлежит будущее. По несчастью, г-н Гиль утверждает, будто О — синее, а г-н Рембо, будто О — красное. И эти изысканные невропаты спорят друг с другом, а г-н Стефан Малларме благосклонно взирает на них.
Я понимаю, что адепты нового искусства любят свою болезнь и даже гордятся ею: и я не стану жаловаться на то, что они немного презирают людей, чьи чувства не отличаются утонченностью, порождаемой столь редкостной формой невроза. Упрекать людей в том, что они больны, значило бы проявлять дурной тон. Я предпочитаю, воспарив в высшие сферы натурфилософии, повторять вслед за г-ном Жюлем Сури[80]: «Здоровье и недуг — понятия весьма условные». Запомним же вместе с любезным Горацио, созданием поэта, что в природе есть множество вещей[81], которых нет в наших философских системах, как бы всеобъемлющи они ни были, и остережемся думать, будто презрение — венец мудрости.
В этом томе читатель не найдет общего обзора современной литературы нашей страны. Не так-то легко составить себе общее представление о явлениях, среди которых живешь. Для этого недостает, можно сказать, перспективы и расстояния, необходимых, чтобы лучше оценить видимое. Если еще удается кое-как разобраться в том, что идет к концу, то уже вовсе трудно распознать то, что еще только зарождается. Должно быть, именно по этой причине люди самые снисходительные обычно столь сурово судят о своем времени. Человек склонен думать, что вместе с ним кончится жизнь на земле, и мысль эта, которую он высказывает не без грусти, помогает ему внутренне примириться с тем, как быстро бегут его дни. В глубине души я радуюсь тому, что избавлен от столь жалкого и суетного заблуждения. Я не думаю, будто формы прекрасного исчерпаны до конца, и жду появления новых. Если я не пою каждый день гимны старца Симеона[82], то, вероятно, потому, что лишен пророческого дара.
Я всегда полагал, быть может ошибочно, что никто не создает шедевров, что это — задача, непосильная для индивида, будь он хоть семи пядей во лбу; но самые счастливые из смертных создают порою произведения, которые могут стать шедеврами по милости времени — этого обходительного человека, как говаривал Мазарини. Несмотря на Всемирную выставку и весь опасный вздор, который она посеяла в умах большинства моих соотечественников[83], я утешаю себя тем, что в нашей стране есть еще люди, которые могут считаться равными писателям прошлых веков и даже превзойти их своей способностью все уразуметь. Я не представляю себе, к примеру, что кто-либо в прежние времена был умнее г-на Поля Бурже и г-на Жюля Леметра. Я думаю, есть некоторая элегантность в том, что я называю здесь имена лишь самых молодых.
Что касается характера моих бесед, то я сильно затрудняюсь определить его. Мне указывали на то, что они не выдержаны ни в критической, ни в эстетической манере. Я и сам это подозревал. По возможности ничего не следует делать против воли. Условия и обстоятельства, в которых создаются романы и поэмы, интересуют меня, признаться, в очень малой степени. В конечном счете они важны лишь для самолюбия авторов. Каждый из них полагает, будто он — один только он — обладает секретами ремесла. Но те, что, творя шедевры, не ведают, что творят, эти благодетели рода человеческого полны наивности. Напрасно станут мне говорить, будто критики не имеют права быть наивными. Я постараюсь сохранить, как небесный дар, то ощущение сопричастия таинству, которое возникает во мне под влиянием возвышенных сторон поэзии и искусства. Порою лучшая роль — это роль человека, позволяющего себя обманывать. Жизнь учит, что можно быть счастливым лишь тогда, когда знаешь не все. Я хочу сделать признание, которое, пожалуй, покажется странным на первых страницах сборника бесед о литературе: мне представляется, что во всех книгах, не исключая и самых великолепных, наиболее ценно не то, что в них содержится, а то, что вкладывает в них каждый, кто их читает. С моей точки зрения, лучшие из книг — те, которые дают больше всего пищи для размышлений, и при этом на самые различные темы.
Великое достоинство творений больших мастеров состоит в том, что они вдохновляют на разумные беседы, на серьезные и задушевные разговоры; они рождают в нашем воображении вереницы зыбких образов, подобные гирляндам, которые разъединяются и соединяются вновь, навевают медлительные грезы, будят смутное и легкое любопытство, побуждающее нас интересоваться всем, ничего не исчерпывая до конца; они воскрешают дорогие воспоминания, помогают забыть о низменных заботах и с волнением заглянуть в собственную душу. Читая эти великолепные книги, книги, в которых дышит сама жизнь, мы как бы впитываем их в себя. Надобно, чтобы критик хорошенько проникся мыслью о том, что всякая книга существует в стольких различных вариантах, сколько у нее читателей, и стихотворение, подобно пейзажу, преобразуется в глазах каждого, кто созерцает его, в душе каждого, кто пытается постичь его смысл. Несколько лет назад я проводил жаркие месяцы в еловых лесах Гохвальда; в часы долгих прогулок я с восхищением обнаруживал скамью в каждом уголке, где тень была нежнее, ширь — безграничнее, природа — обворожительнее. Эти простые скамьи были украшены надписями, говорившими о чувствах тех, кто установил их там. На одной из них было начертано: «Дружеская встреча», на другой — «Место отдохновения Софи», на третьей — «Мечты Шарлотты».
Славные эльзасцы, позаботившиеся таким способом об «отдохновении» и о «встречах» своих друзей и случайных прохожих, показали мне, какую пользу могут принести те, кто жил в царстве духа и совершал там долгие прогулки. Я, в свою очередь, тоже решил во время прогулок расставлять простые скамьи в священных рощах и возле источников муз. Это занятие скромного и благочестивого жителя лесов мне в высшей степени по душе. Оно не требует ни доктрин, ни систем, оно требует от человека лишь кроткого удивления перед красотой. Пусть ученый здешних мест — землемер — измеряет протяженность пути и устанавливает дорожные столбы! С меня достанет благодушных забот об уголках «отдохновения», «встреч» и «мечтаний». Мне по вкусу и по силам роль такого критика, который любовно расставляет скамьи в красивых уголках и говорит, по примеру Аниты из Тегеи[84]:
— Кто бы ты ни был, приходи посидеть в тени этого великолепного лавра и прославь здесь бессмертных богов!
ГЮСТАВ ФЛОБЕР{4}[85]
Это было осенью 1873 года в воскресенье. Я шел к нему в сильном волнении. Я прижимал руку к сердцу — так билось оно, когда я звонил у двери небольшой квартиры на улице Мурильо, где он тогда жил. Дверь отворил он сам… За всю свою жизнь не видел я подобного человека. Высокий, широкоплечий, он был огромен, шумлив, громогласен. На нем был какой-то свободный коричневый плащ с капюшоном — настоящая одежда пирата. Широкие, как юбка, штанины спускались до самых пят. С косматыми прядями волос вокруг лысины, с покрытым морщинами лбом, с ясным взором, красными щеками и бесцветными свисавшими вниз усами, он казался живым воплощением всего, что мы читали про старинных скандинавских вождей, чья кровь действительно текла в его жилах, впрочем не без кое-какой примеси.
Происходя от уроженца Шампани и нормандки из старинного рода, Гюстав Флобер был подлинно отпрыском этой женщины, сыном своей матери. У него был облик истинного нормандца, но не одного из тех привязанных к земле мирных вассалов французской короны, выродившихся потомков дружины Рольфа[86], не одного из тех горожан или крестьян, стряпчих или землепашцев, с жадной и лукавой душой, что никогда не скажут «да» ни по-французски, ни на нормандском наречье; а облик норманна — царя морских битв, древнего датчанина, пришедшего морским путем, которому ни разу не случалось ночевать под деревянной кровлей пли опорожнить у соседского очага налитый пивом рог, облик воителя, падкого на кровь священников и на золото, награбленное в церквах, из тех, кто привязывал своего коня в часовне замка, — облик морехода и поэта, пьяного, бешеного, великодушного, носившего в душе всех мрачных богов родного Севера и сохранявшего, даже во время грабежа, прирожденное благородство.
Облик Флобера не был обманчив. Именно таким он и был в своем воображении.
Он подал мне красивую руку — руку вождя и художника, сказал несколько приветливых слов, и с этой минуты я узнал радость любви к человеку, внушавшему мне восхищение. Гюстав Флобер был очень добр. В нем был какой-то изумительный запас энтузиазма и благожелательности к людям. Вот почему он всегда неистовствовал. По любому поводу он готов был ринуться в бой, отомстить за какую-нибудь обиду. С ним происходило то же, что с Дон-Кихотом, которого он так почитал. Будь Дон-Кихот менее привержен справедливости, будь у него меньше любви к красоте и жалости к слабым, он не проломил бы черепа бискайцу — погонщику ослов, он не пронзил бы пикой ни в чем не повинных овец. У них обоих были славные сердца. И оба жили гордой и героической мечтой, которую нетрудно высмеять, но до которой не так-то легко подняться. Я не пробыл у Флобера и пяти минут, как небольшая его гостиная, увешанная персидскими коврами, уже вся была залита кровью двадцати тысяч зарезанных буржуа. Шагая по ней взад и вперед, добродушный великан давил каблуками мозги муниципальных чиновников города Руана[87].
Обеими руками он копался во внутренностях г-на Сен-Марка Жирардена[88]. И к каждой из четырех стен приколачивал гвоздями еще трепещущие куски растерзанного тела г-на Тьера, повинного, если не ошибаюсь, в том, что он поверг во прах отряд гренадеров[89] в какой-то залитой дождями местности. Гневные восклицания сменялись выражением восторга, и он принялся декламировать своим сильным, глухим, монотонным голосом начало «Эринний», драмы г-на Леконта де Лиля, только что поставленной на сцене Одеона и навеянной Эсхилом. Стихи были действительно очень хороши, и Флобер имел полное основание хвалить их. Но восторги его распространялись и на актеров. Со страшным, бурным увлечением стал он рассказывать о г-же Мари Лоран, исполнявшей роль Клитемнестры. Говоря о ней, он словно гладил рукой некоего чудовищного зверя. Когда же он перешел к актеру, игравшему Агамемнона, то совсем разбушевался. Речь шла об актере, обычно игравшем в трагедиях роли наперсников и состарившемся в этом скромном амплуа — человеке усталом, во всем изверившемся, к тому же еще скрюченном ревматизмом. Духовные и физические недуги сильно сказывались на его игре. Бывали дни, когда бедняга еле двигался по сцене. Под старость он женился на капельдинерше театра и надеялся вскоре уехать с ней в деревню, подальше от подмостков и театральных скамеечек. Звали его, кажется, Лот, это было кротчайшее существо, мечтавшее о тихом существовании, которое доступно на этом свете лишь праведникам. Но милейший Флобер воспринимал все это иначе. Он настаивал на том, что беднягу Лота ждет небывалая, великолепная карьера.
— Он велик! — восклицал он. — Это вождь варваров, аргивский царь, в нем есть что-то древнее, доисторическое, легендарное, что-то от Гомера, от рапсодов, от эпоса. Он полон священного спокойствия! Он не двигается… Это величественно! Это божественно! Он напоминает статую Дедала, облаченную руками девственницы. Видели вы в Лувре маленький барельеф в древнегреческом стиле, несомненно восточного характера, который был найден на острове Самофракии? На нем изображены Агамемнон, Талфибий и Эпей и тут же начертаны их имена. Агамемнон восседает на троне, напоминающем букву X. У него борода клином и завитые волосы, как принято было у ассирийцев. У Талфибия тоже. Оба страшные уроды. Они похожи на рыб и, по-видимому, очень древнего происхождения… Так вот, можно подумать, что Лот сошел с этого барельефа. Он великолепен, черт возьми!
Так Флобер изливал свои восторги. Он видел в бедняге Лоте воплощение поэзии Гомера и Эсхила, совершенно так же, как хитроумный идальго принимал простого барана за бесстрашного Брандабарбарана Болишского, властителя трех Аравий, которому служила доспехами змеиная кожа, а щитом — те самые ворота, что, по преданью, были вынесены Самсоном за пределы города Газы. Я понимаю, что оба они заблуждались. Но посредственностям не свойственны подобные заблуждения.
Никогда тупица не станет жертвой такой иллюзии. Флобер, казалось, искренне сожалел, что ему не довелось жить в век Агамемнона и Троянской войны. Наговорив много хорошего об этом героическом времени, как и вообще о временах варварства, он обрушил целый поток брани на современность. Он находил ее пошлой. В этом пункте его взгляд на мир казался мне ошибочным. В конце концов любая эпоха представляется пошлой тем, кто живет в ней; в какое бы время мы ни родились, мы не можем не замечать безвкусицы, которая начинает исходить из всего, что окружает нас слишком долго. Жизнь всегда отличалась однообразием, и во все времена люди надоедали друг другу. Варвары, чья жизнь была менее сложна, чем наша, скучали больше, чем мы. Чтобы развлечься, они пускались на убийства и грабежи. В наши дни существуют всякие общества и кружки, званые обеды, книги, газеты, театры; у нас более разнообразные развлечения, чем те, которыми располагали они. Флобер же, как видно, полагал, будто люди, жившие в древности, казались сами себе такими же необычными, какими они кажутся нам, и наслаждались своей необычностью. Это несколько наивное, но весьма естественное заблуждение. Я думаю, что Флобер не был, в сущности, так уж несчастлив, как это казалось. Во всяком случае, его пессимизм был пессимизмом особого рода; это был пессимист преисполненный восхищения перед некоторыми сторонами человеческой жизни и природы. Шекспир и Восток приводили его в экстаз. Я не только не испытываю к нему жалости, я заявляю, что это был счастливый человек: ему выпало на долю лучшее, что есть на свете, — он знал чувство восторга.
Я говорю не о счастье, которое он испытывал, претворяя свои литературные идеалы в прекрасные книги, ибо не мне решать, может ли в данном случае радость достигнутого возместить труд и муки созидания. Еще большой вопрос, кто ощущал более полное счастье — Флобер, дописывая последние строки «Госпожи Бовари», или моряк из рассказа Мопассана, заканчивая оснастку шхуны, терпеливо сооружаемой в графине.
Мне довелось повстречать на этом свете только двух смертных, которые были счастливы тем, что они создали: старого полковника, составившего каталог медалей, да некоего канцелярского служителя, сделавшего из пробок маленькую модель церкви св. Магдалины. Шедевры создаются не ради собственного удовольствия, а по воле неумолимого рока. Проклятие, поразившее Еву, тяготеет и на Адаме: мужчина тоже рождает в муках. Но если дело созидания горестно, то сладостен восторг перед созданным. Флобер в полной мере наслаждался им; он восторгался бешено, восхищался кощунствуя, с рыданиями, воплями и зубовным скрежетом.
Я узнаю этого хорошо знакомого Флобера, читая его «Переписку», первый том которой только что появился на свет; он вое такой же, каким я видел его четырнадцать лет тому назад в маленькой турецкой гостиной на улице Мурильо: суровый и добрый, восторженный и трудолюбивый, не слишком сильный в теории, великолепный труженик и человек величайшей честности.
Но всех этих превосходных качеств еще не достаточно, чтобы быть хорошим возлюбленным, и нет ничего удивительного, что в его переписке самые холодные письма — это письма любовные. Они обращены к поэтессе, которая, как говорят, перед тем внушила долгую и пылкую любовь одному красноречивому философу[90]. Она была красива, белокура и мастерица поговорить. Когда Флобер стал избранником этой музы, ему, несмотря на его двадцать три года, были уже свойственны любовь к труду и страх перед всяким принуждением. Добавьте, что этот человек на протяжении всей своей жизни не был способен на малейшую ложь, и вы поймете, как нелегко было ему быть хорошим корреспондентом. Впрочем, вначале он сочинял ей прекрасные послания и так старался, что договаривался подчас до галиматьи. 26 августа он писал:
«Я четко делю теперь для себя весь мир и самого себя на две части: с одной стороны, все внешнее, то, что, на мой взгляд, должно быть разнообразным, многоцветным, гармоничным, безмерным, — здесь я приемлю лишь наслаждение, которое доставляет мне созерцание; с другой стороны — все внутреннее, — этот мир я концентрирую, дабы сделать его возможно более плотным, и пропускаю целые потоки чистых лучей разума сквозь отверзтое окно интеллекта…»
Однако подобная манера писать была чужда его натуре. Он скоро начал тяготиться этим стилем и стал писать более ясно, сурово, даже грубовато. В минуты нежности, а они выпадали не так уж часто, он говорит со своей возлюбленной, как с каким-нибудь добрым псом. Он пишет: «Твои славные глаза, твой славный нос…» Та, кто была его музой, наверно, думала внушить ему более нежные интонации.
В качестве яркого примера такого малоизящного стиля привожу послание от 14 декабря.
«Вчера, — пишет Флобер, — мне сделали небольшую операцию на щеке, из-за моего нарыва; лицо у меня все забинтовано и выглядит довольно потешно; как будто недостаточно с нас всей той гнили и заразы, которые предшествуют нашему появлению на свет и вновь овладевают нами после смерти, — мы и в течение самой жизни представляем собой не что иное, как вместилище сменяющих друг друга процессов гниения и разложения. Сегодня теряешь зуб, завтра волос; раскрывается рана, образуется нарыв, вам наклеивают пластыри, выпускают гной. Прибавьте к этому мозоли на ногах, естественные дурные запахи, разного рода выделения — все эго, вместе взятое, создает не слишком привлекательный образ человеческой особи. И подумать, что все это способно вызвать любовь! И что любят даже самого себя, а я, например, дошел до такой степени самодовольства, что гляжу на себя в зеркало, не прыская со смеха. Разве один только вид изношенной пары сапог уже не заключает в себе что-то глубоко грустное и не вызывает горького раздумья? Стоит только подумать, как много ты прошагал в них, направляясь не вспомнишь уже и куда, — сколько помял трав, сколько набрал грязи, — и зияющая в их коже дыра словно говорит: „Что ж, глупец! Иди покупай новые, лакированные, блестящие, поскрипывающие, — и с ними будет то же, что с нами, что и с тобой в свое время, когда ты успеешь загрязнить и пропитать своим потом изрядное количество башмаков“».
Во всяком случае, в пошлых любезностях его обвинить нельзя. В другом месте он признается, что сердце у него толстокожее; и в самом деле он плохо разбирался в некоторых тонкостях. Зато в нем проглядывает иной раз удивительная наивность. Так он уверяет г-жу X***, что душа у него чуть ли не девственная. Нечего сказать, подходящее признание, когда дело идет о том, чтобы растрогать сердце синего чулка! Впрочем, в нем нет ни малейшего самолюбия; и он откровенно признается, что в любви не умеет хитрить. Что в нем хорошо — это откровенность. От него требуют обещания вечной любви. А он ничего не обещает. В этом снова сказывается его глубочайшая честность.
Все дело в том, что он знал одну лишь страсть — к литературе. На его памятнике, если только удастся воздвигнуть ему памятник, можно будет начертать стих Огюста Барбье, с которым он обращается к Микеланджело:
Ты в жизни знал одну лишь страсть — свое искусство.
Когда ему было девять лет, он писал (4 февраля 1831 г.) своему маленькому другу Эрнесту Шевалье:
«Я напишу следующие задуманные мной романы: „Прекрасная Андалузка“, „Маскарад“, „Карденио“, „Доротея“, „Мавританка“, „Наглость любопытного“, „Предусмотрительный супруг“».
Еще тогда, ребенком, он открыл свое призвание. Всю жизнь он ни на час не сходил с пути, на который был призван. Он работал как вол. Флобер навсегда останется образцом терпения, мужества, строгости к самому себе и честности. Это добросовестнейший из писателей. Его переписка свидетельствует о том, как тщательно он работал, как непрерывно искал. В 1847 году он пишет:
«Чем дальше, тем больше я обнаруживаю, что мне трудно писать о самых простых вещах, и все яснее вижу, как ничтожно то, что я считал удавшимся. К счастью, в той же мере растет во мне и восхищение перед великими мастерами — сравнение себя с ними не только не повергает меня в отчаяние, а, напротив, усиливает во мне неукротимое стремление писать».
Преклонения и величайшего уважения достоин этот глубоко честный человек, который с помощью упорного труда и ревностного служения прекрасному сумел освободить свой ум от свойственных ему бессистемности и малоподвижности и медленно, в поте лица своего создавал свои великолепные творения, изо дня в день принося жизнь свою в жертву литературе.
ГИ ДЕ МОПАССАН — КРИТИК И РОМАНИСТ[91][92]
Господин Ги де Мопассан только что выпустил под одной обложкой рассуждения об эстетике на тридцати страницах[93] и новый роман. Никто не удивится, если я скажу, что роман обладает большими достоинствами. А эстетика его именно такова, какой и следовало ожидать от трезвого и решительного ума, по природе своей склонного смотреть на явления духовной жизни проще, чем следует. Мы находим там наряду с удачными мыслями и наилучшими побуждениями простодушную склонность принимать относительное за абсолютное. Г-н де Мопассан строит теорию романа, как львы строили бы теорию отваги, если бы умели говорить. Теория его, если я верно ее понял, сводится к следующему: существует немало способов писать хорошие романы и только один способ оценивать их. Тот, кто творит, — человек свободный, тот, кто судит, — раб. Г-н де Мопассан, по-видимому, одинаково убежден в правоте этих двух мыслей. По его мнению, нет никаких правил для создания оригинального произведения, но много правил для оценки такового, и правила эти постоянны и обязательны. «Критик, — говорит он, — может судить о результатах, лишь исходя из природы замысла». Внимание критика «должно привлекать то, что не похоже на уже написанные романы». У него не должно быть никаких «предвзятых мнений»; он не должен заботиться «о направлениях», и вместе с тем он должен «понимать, различать, объяснять любые, самые разнородные направления, самые противоположные творческие темпераменты». Он должен… Чего только он не должен! Это самый настоящий раб. Это может быть раб терпеливый и стоический, как Эпиктет, но ему никогда не бывать свободным гражданином литературной республики. Впрочем, я покривил душой, сказав, что ему достаточно быть покорным и смиренным, чтобы достигнуть участи Эпиктета, «который жил в бедности и немощи и был любезен бессмертным богам». Ибо этот мудрец и в рабстве сохранял драгоценнейшее из сокровищ — внутреннюю свободу. А именно ее-то г-н де Мопассан отнимает у критиков. Он лишает их даже права «чувствовать». Они должны все понимать, но чувствовать им категорически воспрещается. Им не дано будет знать волнение крови и умиление сердца. Без желаний будут они влачить жизнь более мрачную, чем сама смерть. Идея долга порой очень страшна. Она непрерывно смущает нас трудностями, неясностями и противоречиями, которые влечет за собой. Я испытал это при самых разнообразных обстоятельствах. Но лишь выслушав заповеди г-на де Мопассана, уразумел я всю суровость нравственного закона.
Никогда еще долг не представал мне таким трудным, туманным и противоречивым. В самом деле, легкое ли дело оценивать труды писателя, не вникая, на что направлены эти труды? Можно ли поощрять новые идеи, не давая перевеса поборнику новшеств над поборниками традиций? Можно ли в одно и то же время распознать и игнорировать направление художника? Мыслимая ли задача, с помощью чистого разума судить произведения, порожденные исключительно чувством? Однако именно этого требует от меня мастер, которого я почитаю и люблю. Поистине такие требования не под силу человеку и критику. Я подавлен, и в то же время — признаться ли? — я воодушевлен. Да, подобно христианину, которому его бог заповедует труды милосердия и покаяния и полное самоуничижение, я готов воскликнуть: если с меня столько спрашивается, значит я чего-нибудь стою? Рука, унижавшая меня, в то же время меня и поднимает. Великий мастер и учитель полагает, что семена истины пустили ростки в моей душе. Когда сердце мое преисполнится усердия и смирения, мне будет дано различать литературное добро и зло, и я стану примерным критиком. Но гордость моя, не успев расцвести, тотчас увядает. Г-н Мопассан льстит мне… Я осознаю неизлечимую немощь свою и своих собратьев. Изучать творения искусства и им и мне суждено лишь с помощью чувств и разума — самых неточных приборов в мире. Потому мы никогда и не добьемся верных результатов и наша критика никогда не поднимется до незыблемых высот науки. Она всегда будет страдать недостоверностью. Законы ее не будут точны, а суждения неопровержимы. В отличие от правосудия она сделает мало зла и мало добра, если не считать добрым делом мимолетное увеселение восприимчивых и утонченных умов.
Предоставьте же ей свободу, раз она пребывает в невинности. Пожалуй, она имеет некоторое право на те вольности, в которых вы столь высокомерно отказываете ей, со справедливым великодушием признавая их за так называемыми оригинальными произведениями. Но ведь и она, как они, дитя воображения. Ведь и она, по-своему, создание искусства. Я говорю все это с полнейшим беспристрастием, будучи от природы отрешен от мирских дел и склонен вместе с Екклезиастом вопрошать ежевечерне: «Какие плоды приносят человеку все труды его?» К тому же я не занимаюсь критикой, как таковой. А это достаточное основание быть справедливым. Возможно, у меня найдутся и более веские основания.
Так вот, ни в малейшей степени не обольщаясь насчет бесспорности тех истин, которые провозглашает критика, я все же считаю ее самым верным признаком по-настоящему просвещенных эпох; я считаю ее достойным выражением образованного, терпимого и благовоспитанного общества. Я считаю ее одним из благороднейших отпрысков, какие дает напоследок маститое древо словесности.
А теперь, быть может, г-н Ги де Мопассан позволит мне уклониться от правил, предписанных им, и сказать, что новый роман его «Пьер и Жан» — произведение замечательное, обнаруживающее могучий талант. Это отнюдь не чисто натуралистический роман. И автор это знает. Он отдает себе отчет в том, что сделал. На сей раз — и не впервые — он отталкивается от гипотезы. Он задает себе вопрос: если бы такой-то факт имел место при таких-то обстоятельствах — что бы произошло? Но факт, служащий отправной точкой роману «Пьер и Жан», настолько странен или во всяком случае необычен, что наблюдать его последствия почти невозможно. Чтобы увидеть их, надо прибегнуть к рассуждению и идти путем дедукции. Так и поступил г-н де Мопассан, ибо он, подобно дьяволу, великий мастер логики. Вот что он вообразил: жена пошлого торгаша, владельца ювелирной лавки с улицы Монмартр, от которого у нее был ребенок, чувствительная и прелестная мадам Ролан, тяготилась пустотой своего существования. Незнакомый покупатель, случайно зашедший в лавку, влюбился в нее и почтительно признался ей в любви. Это был некий г-н Марешаль, государственный чиновник. Угадав в нем нежную и застенчивую душу, родственную своей, мадам Ролан полюбила его и отдалась ему. Вскоре у нее родился второй ребенок, тоже мальчик, и ювелир считал себя его отцом; но она-то знала, что он — дитя более счастливого союза. Между ней и ее любовником оказалось глубокое духовное сродство. Связь их была долгой, блаженной и никому неведомой. Порвалась она, только когда торговец удалился от дел и увез в Гавр стареющую жену и подросших сыновей. Там мадам Ролан, смирившись и успокоившись, жила своими тайными воспоминаниями, в которых не было ни капли горечи, ибо, как говорят, горечь примешивается лишь к прегрешениям против любви. В сорок восемь лет мадам Ролан могла благодарить судьбу за связь, украсившую ее жизнь, оставив незапятнанной ее честь, как буржуазной матери семейства. Но вот внезапно приходит известие, что Марешаль умер, завещав все состояние младшему сыну Роланов.
Такова ситуация, я чуть было не сказал гипотеза, от которой отталкивался писатель. Разве не был я прав, называя ее странной. При жизни Марешаль одинаково нежно относился к обоим мальчикам Ролан. Конечно, в глубине души он не мог питать к ним равную любовь. Вполне естественно, что он больше любил собственного сына. Но он понимал, что такое предпочтение покажется подозрительным. Как же он не почувствовал, что оно будет еще подозрительнее, если обнаружится вдруг в торжественном изъявлении посмертной воли? Как не осознал, что, благодетельствуя младшему из сыновей, он неизбежно набросит тень на доброе имя матери? И, наконец, самая элементарная деликатность предписывала ему не делать различия между братьями, хотя бы по той причине, что оба они родились от женщины, любившей его.
Так или иначе, завещание г-на Марешаля — свершившийся факт. И в нем нет ничего неправдоподобного, его можно и нужно допустить. Каковы же должны быть последствия этого факта? Ведь роман от первой строки до последней имеет целью ответить на этот вопрос. Недвусмысленное завещание любовника отнюдь не наводит на размышления простодушного старика мужа. Ролан никогда ни в чем не смыслил и ни о чем не думал, кроме ювелирного дела и рыбной ловли. Он без труда достиг высшей мудрости. В самый разгар любовной интриги мадам Ролан, не умевшая лукавить, смело могла обходиться без лжи, обманывая его. С его стороны ей нечего опасаться. Младший сын Жан принимает как должное завещание в свою пользу. Это тихий и недалекий юноша. Да и вообще кто станет допытываться, за что ему оказали предпочтение? Но старший брат, Пьер, не согласен мириться с завещанием, в котором его обошли. Оно кажется ему по меньшей мере странным. Послушав разговоры посторонних, он понимает, насколько оно двусмысленно. В романе Пьер изображен человеком порядочным, но черствым, угрюмым, завистливым. А главное, у него несчастливый склад ума. Стоит подозрениям закрасться в него, как Пьер уже не знает покоя. Пытаясь избавиться от них, он только их накопляет: он производит настоящее дознание, собирает улики, группирует доказательства, смущает, пугает, изобличает свою бедную, горячо любимую мать. Доведенный до отчаяния тем, что любовь его обманута и вера утрачена, он терзает мать презрением и выдает незаконнорожденному брату тайну, которую он случайно открыл и обязан был хранить. Поведение его чудовищно по своей жестокости, но оно вытекает из его натуры. Я слышал такое мнение: «Раз уж он осмелился судить свою мать — он обязан был хотя бы оправдать ее. Он ведь знал цену старику Ролану, видел всю его глупость». Да, но если бы он не привык презирать отца, у него не хватило бы духа стать судьей матери. А кроме того, он молод и ему больно — две причины быть безжалостным. Какова же развязка? — спросите вы. — Развязки нет. При такой ситуации ее и не может быть.
Надо сказать правду, г-н де Мопассан разработал эту неблагодарную тему со всей уверенностью вошедшего в полную силу таланта. Искуснейший мастер рассказа, он в полной мере обладает теперь мощью, виртуозностью и тактом. Он могуч без усилия. В своем искусстве он достиг совершенства. Не хочу продолжать. Разбор книг — не мое дело. Довольно того, что я пробудил чистый интерес у благосклонного читателя; должен только добавить, что г-н де Мопассан с присущим ему мастерством изобразил несчастную женщину, так жестоко искупающую свое счастье, которое долгое время было безнаказанным. Скупыми и точными штрихами рисует он чуть грубоватую, но не лишенную обаяния красоту этой «чувствительной лавочницы». Тонко и без иронии показывает он контраст большого чувства и мелкого существования. Что касается языка г-на де Мопассана, скажу просто, что это подлинно французский язык, — лучшей похвалы я не знаю.
МЕРИМЕ{5}[94]
Выпуская в свет биографический очерк об авторе «Коломбы», г-н д'Оссонвиль лишний раз доказал, что он способен судить беспристрастно даже тех, чьи идеи и мнения ему совершенно чужды. Известно, что г-н д'Оссонвиль считает первейшей задачей быть справедливым. Религиозные взгляды, политические убеждения, литературные вкусы — все отдаляло его от Мериме. И все же он не мог отказать в своей симпатии человеку, который хотя и смущал его внешней холодностью, зато пленял скрытым под ней своеобразным душевным благородством.
Господин д'Оссонвиль, не без некоторого чувства уважения к Мериме, видит в нем «одну из тех натур, оскорбленных соприкосновением с жизнью, что облекают свой печальный опыт в форму исполненного горечи цинизма и прячут глубоко в себе и свои страсти, и порой убеждения, и особенно нежность чувств, о которой даже не подозревают те, чью добропорядочность они так возмущают».
Надо сказать, что приводимые г-ном д'Оссонвилем в этом очерке неизвестные доселе письма открывают нам такого Мериме, о существовании которого трудно было догадаться, читая его переписку с Паницци и обеими Незнакомками[95]: Мериме нежного, сердечного, преданного, доброго. Одна часть этих писем — всего их около двух десятков — адресованы умной и очаровательной англичанке, миссис Сениор, — снохе г-на Вильяма Сениора, известного оставленным им сборником воспоминаний, другая — дочери одного достославного воина[96], известного как своим именем, так и высоким положением в нашей армии. Как с той, так и с другой Мериме ведет себя очень естественно, откровенно и сердечно. Ни для кого не секрет, что он охотно дарил свое доверие женщинам. Считая, что дружба между мужчинами — вещь невозможная, он вполне допускал дружбу между мужчиной и женщиной. Он только полагал, что это «дело дьявольски трудное», ибо «без дьявола тут дело не обходится». Как бы то ни было, он очень гордился тем, что среди его друзей были две женщины.
С годами он начинает испытывать к женщинам род очаровательной духовной дружбы. Подобные отношения — последнее прибежище сластолюбцев. Что бы ни говорили об этом теологи, пол в той же мере свойствен душе, что и телу. Мериме это хорошо знал. Он всегда любил и понимал женщин. Напрасно только, подражая своему учителю Стендалю, он прикидывался иногда убежденно безнравственным. Стендаль и Мериме считали, что порядочный человек во что бы то ни стало должен обладать известной дерзостью и грубостью. Я предпочел бы, чтобы нам в этом отношении предоставили свободу и разрешали иной раз быть почтительными. Обязанности — вещь всегда неприятная; а обязанности навыворот, пожалуй, труднее, чем всякие другие. Но грубость Мериме была лишь притворством. Он прикрывал ею свою рану. Он был ранен в сердце и выдавал свои страдания, лишь когда ему случалось заговаривать о чужой страсти. Так он писал однажды в письме к миссис Сениор:
«Я полагаю, что в Испании не бывает людей с больными легкими, но зато много людей с больным сердцем, органом неизвестным к северу от Пиренеев или же совершенно зачерствевшим в этих местах. Я записал несколько печальнейших случаев болезни этого рода, и в их числе историю о мужчине и женщине, любивших друг друга, из которых один пережил другую лишь на неделю. И что покажется вам удивительным, они не были мужем и женой, вернее — он был муж другой женщины, а она — жена другого мужчины. Оба оказались столь недостойными людьми, что полюбили друг друга, несмотря на это, за что и были наказаны. Будем надеяться, что их теперь поджаривают в некоем месте, предназначенном для столь великих грешников, — называть его я здесь не буду».
Не чувствуете ли вы, какое горячее сочувствие скрывается под этой иронией? Мериме был всегда глубоко убежден, что всякая страсть законна. Он требовал лишь, чтобы она была искренней и сильной. Это убеждение и внушало ему встречающиеся в его письмах мысли о браке и целомудрии, которые, вероятно, возмутили бы миссис Сениор, будь она менее порядочна, ибо порядочные женщины не так легко приходят в возмущение, как иные. Мериме писал ей:
«Люди вздумали превратить в таинство то, чему следовало быть только договором о совместной жизни».
Весьма непочтительно, не правда ли? Но все может быть подвержено философскому сомнению. Как говорит г-н Бертело, ныне уже нет области, о которой нельзя было бы спорить. Разве не привелось мне самому слышать на днях, как один из выдающихся мыслителей нашего времени совершенно так же утверждал, что брак — это временное установление, которое, наверное, будет заменено каким-либо иным, самое позднее — через пять или шесть тысяч лет? Мериме говорил еще и так:
«Я не вижу в целомудрии важнейшей добродетели. Это не такая уж великая ценность, чтобы ставить его превыше всего!»
Тут он, как видно, поддался соблазну немного смутить свою достойную приятельницу. Не следовало бы всерьез отвечать на подобные выходки. Заметим только, что столь высокое значение женскому целомудрию придали мужчины. Правда, каждый европеец дорожит, собственно говоря, целомудрием только одной или двух, самое большее трех женщин, причем ему совсем не понравилось бы, если бы они сохраняли целомудрие по отношению к нему. Для создания общественного мнения ничего большего, однако, не требуется.
В то самое время, когда он говорил в таком грубоватом и развязном тоне, Мериме жестоко страдал. «Я совершенно не способен работать, — писал он, — после того как со мною случилось несчастье»[97].
А в другом месте:
«Бывало, когда я писал, я видел пред собой цель; теперь ее у меня нет. Если бы я стал писать, я делал бы это лишь для самого себя и мне было бы еще тоскливее, чем сейчас. Был однажды некий безумец, который вообразил, что у него в бутылке сидит китайская императрица (вам известно, конечно, что это прекраснейшая из всех принцесс мира). Он был страшно счастлив этим обстоятельством и изо всех сил старался, чтобы ни бутылка, ни ее содержимое не испытывали никаких неудобств. И вот однажды он разбил эту бутылку, а так как вторую китайскую принцессу найти мудрено, безумец этот стал просто дураком».
Этот тихий безумец — сам Мериме. О том, как лишился он волшебной бутылки, он рассказал как-то г-же Сениор, в намеренно сухом тоне и приписывая все происшедшее «одному из своих друзей». Г-н д'Оссонвиль в примечании подтверждает, что это замаскированное признание вполне соответствовало действительности.
«Представьте себе, что двое любят друг друга, любят по-настоящему и давно, так давно, что свет этого уже не замечает. В одно прекрасное утро женщине приходит вдруг в голову, что все, что на протяжении десяти лет составляло их счастье, — дурно. „Нам надо расстаться; я вас люблю по-прежнему, но не хочу больше видеться с вами“. Не знаю, представляете ли вы себе, сударыня, страдания человека, вложившего все счастье своей жизни в нечто такое, что у него внезапно отнимают».
Вот вам и сильный человек! Вот вам и презрение ко всякой нежности и верности! Десять лет длится его любовь, и в этой тихой, долгой, серьезной связи — счастье всей его жизни. Итак, под маской холодного цинизма скрываются черты нежные и строгие, которых, однако, никто не видел. Застенчивый и гордый по природе, Мериме рано замкнулся в самом себе и еще в юности приобрел тот сухой и иронический облик, который сохранил на всю жизнь.
Сен-Клер из «Этрусской вазы» — это он сам.
«Сен-Клер был рожден с нежным и любящим сердцем; но в возрасте, когда мы так легко воспринимаем впечатления, остающиеся у нас на всю жизнь, слишком непосредственно изливавшаяся чувствительность его стала вызывать насмешки товарищей. Он был горд и самолюбив; как все дети, он дорожил мнением окружающих и стал с той поры усилием воли подавлять всякое проявление того, что ему казалось постыдной слабостью. Он достиг своей цели, но победа обошлась ему не дешево».
Таков был Мериме в двадцать лет, таким остался он и в сорок, когда писал г-же дю Парке:
«Мои друзья не раз говорили мне, что я недостаточно забочусь о том, чтобы показать хорошие свойства своей натуры; но я всегда интересовался мнением лишь очень немногих людей».
Эта поза не смогла ввести в заблуждение г-жу Сениор, и в письме к своему другу она писала, что считает его добрым от природы. Он соглашается с ней:
«Очень рад, что вы считаете меня a good natured man[98]. Думаю, что это верно. Я никогда не был злым; однако под старость я начал стараться не делать зла, а это не так легко, как кажется». Затем, тут же пожалев, по свойственной людям непоследовательности, что его принимают за того, за кого он себя выдает, и что ему удается скрыть добрые свои стороны, он жалуется на неверные суждения о себе, на несправедливость вынесенного ему обществом приговора. Он приписывал своей излишней откровенности то нравственное одиночество, в котором оказывался благодаря своему высокомерию, застенчивости и превосходству над другими.
«Если бы я мог начать свою жизнь сначала, обладая при этом теперешним моим опытом, я постарался бы быть лицемером и всем льстить. Теперь игра уже не стоит свеч, но, с другой стороны, как-то грустно при мысли, что нравишься людям только под маской и что, сняв ее, окажешься для них ненавистным».
Он постоянно и страстно сожалел о том, что у него нет ребенка; он мечтал о том, чтобы воспитать девочку. В 1855 году он пишет г-же Сениор:
«Жениться мне уже поздно, но мне хотелось бы найти какую-нибудь маленькую девочку и воспитывать ее. Мне не раз приходила мысль купить такого ребенка у цыганки, ибо, даже если мое воспитание и не принесло бы хороших плодов, я все же не сделал бы маленькое существо еще несчастнее. Что вы на это скажете? И как бы раздобыть такую девочку? Беда в том, что цыганки очень уж черны и что волосы у них как конская грива. И почему только нет у вас какой-нибудь золотоволосой девчурки, которую вы могли бы мне уступить?»
Несколько времени спустя он высказывает те же сожаления:
«Жизнь мне надоела, не знаю, что с собою и делать. Мне кажется, у меня на всем белом свете не осталось уже ни единого друга. Я потерял всех, кого любил: одни умерли, другие изменились. Если бы можно было, я удочерил бы девочку; но все в мире так непрочно, а особенно в нашей стране, что я не решаюсь позволить себе такую роскошь».
Проходят годы, а он все еще жалеет об этом. Он жалуется на одиночество. С горечью говорит он о том, что невозможно сохранить ни единого друга, и снова выражает желание «иметь маленькую девочку».
«Впрочем, — прибавляет он, — вполне возможно, что это маленькое чудовище через несколько лет увлеклось бы каким-нибудь первым встречным. И тогда — поминай ее как звали!»
Однако мечта эта преследует его до самой старости, даже одолеваемого недугами. В 1867 году, в Каннах, где его удерживала болезнь легких, которая вскоре свела его в могилу, он видит трех детей г-жи Прево-Порадоль и среди них — прелестную тринадцатилетнюю девочку. И вот его полуокоченевшее сердце опять переполняется сожалением, что у него нет ребенка. Он пишет одной даме, с которой переписывался эти последние годы:
«Как хорошо было бы иметь девочку и заниматься ее воспитанием. У меня много мыслей по поводу воспитания, и особенно девушек; мне кажется, что в этом отношении у меня есть способности, которые, к сожалению, так и не найдут себе применения».
Он издавна страдал сплином и видел blue devils[99], которых г-же Сениор так и не удалось отогнать. Г-н д'Оссонвиль пытается найти причину этой тоски. Ему кажется, что ее следует видеть в «смутном ощущении неправильно прожитой жизни, полной увлечений, оставивших по себе больше горьких, чем сладостных воспоминаний». Со своей стороны, я сомневаюсь, чтобы Мериме когда-либо испытывал чувства подобного рода. В чем мог он раскаиваться? Всю жизнь он считал, что добродетель только в силе; а долг — в следовании своим страстям. Не была ли его грусть скорей грустью скептика, для которого мир — лишь вереница каких-то непонятных картин и которому одинаково страшны и жизнь и смерть, ибо и та и другая не имеют в его глазах смысла? И, наконец, не ощущал ли он в своем уме и сердце ту горечь, которая является неизбежным возмездием за смелость мысли, и не испытал ли он в полной мере того, что Маргарита Ангулемская так хорошо назвала «грузом тоски, ложащимся на каждую благородную душу»?
ЛЮБОВЬ К КНИГАМ{6}[100]
Немало библиофилов знавал я на своем веку и убежден, что некоторым порядочным людям любовь к книгам скрашивает жизнь. Нет любви, к которой не примешивалась бы известная доля чувственности. Настоящее счастье книги дают только тому, кто испытывает удовольствие, лаская их. Истинного любителя я узнаю с первого же взгляда, уже по одному тому, как он касается книги; тот, кто, возложив руку на какой-нибудь старый томик — будь он очень ценным и редким, просто приятным или хотя бы достойным внимания, — не сожмет его при этом нежно и крепко пальцами и не примется со сладострастием и умилением поглаживать ласковой ладонью его корешок, бока и обрез, — тот никогда не ведал той врожденной страсти, которая отличает людей, подобных Гролье или Дублю. Сколько бы он ни уверял нас в своей любви к книгам, мы ему не поверим. Мы скажем: вы любите их за то, что они полезны. Разве это значит любить? Разве может быть любовь не бескорыстной? Нет! В вас нет истинного огня, нет восторга, и вы никогда не узнаете, какое наслаждение проводить трепетными пальцами по восхитительно шероховатому сафьяну переплета.
Мне вспоминаются два стареньких священника — два любителя книг[101], которые ничего иного в этом мире не любили. Один был каноником и жил неподалеку от Собора Парижской богоматери; нежнейшая душа обитала в небольшом теле этого человека. Тело это было кругленьким и словно нарочно созданным для того, чтобы в нем, словно в мягком гнездышке, пряталась душа каноника. Он мечтал написать «Жития бретонских святых» и был счастлив. Другой, викарий одного бедного прихода, был повыше его ростом, покрасивее и более грустный на вид. Окна его комнаты выходили в Ботанический сад, и он засыпал под рыкание пленных львов. Каждый божий день встречались они на набережной, у ларей букинистов. Их единственным земным назначением было ежедневно засовывать в карманы своих сутан старые книги в кожаных переплетах с красными обрезами. Это вполне невинное и скромное занятие, несомненно приличествующее служителям церкви. Я сказал бы даже, что священнику менее опасно копаться в разложенных на парапете книгах, нежели созерцать природу в полях и лесах. Вопреки утверждению Фенелона, в природе мало назидательного. Ей недостает целомудрия, — она наводит на мысль о борьбе и любви. В ней есть затаенное сладострастие: она волнует чувства тысячами тончайших ароматов — вы словно ощущаете поцелуи со всех сторон и чье-то горячее дыхание. Есть что-то сладострастное даже в ее тишине. Справедливо сказал один поэт, склонный к чувственным впечатлениям:
Беги тиши лесов и их глубокой тени.[102]
Гуляя по набережной, переходя от одного букиниста к другому, нечего бояться чего-либо подобного: старые книги не волнуют сердце. Если в некоторых и говорится о любви, то всегда старинным языком, с помощью старинных шрифтов, и одновременно с мыслью о любви у вас появляются мысли о смерти. И викарий и каноник хорошо поступали, проводя добрую половину столь быстротечной жизни между Королевским мостом и мостом Сен-Мишель. Глаза их чаще всего видели здесь те тисненные золотом цветочки, которые переплетчики XVIII века помещали между поперечными ребрышками на кожаных корешках. И конечно, такое зрелище куда более невинно, чем вид полевых лилий, которые не прядут и не ткут, но знают любовь, и чьи очаровательные чашечки томно трепещут, когда бабочки проникают в их таинственную глубину. О, это были поистине люди святой жизни — каноник и викарий! Мне кажется, что оба они никогда не знали ни одной дурной мысли.
За каноника я готов поручиться головой: он был жизнерадостен. В семьдесят лет у него была детская душа и детские щеки. Ни одни золотые очки в мире не сидели на более невинном носу и не пропускали сквозь себя более чистого взгляда. Викарий, с длинным своим носом и ввалившимися щеками, возможно, был святым; каноник же, несомненно, — праведником. И, однако, оба они — и святой и праведник — были, по-своему, чувственны. Они с вожделением смотрели на свиную кожу, сладострастно касались желтой телячьей кожи на переплетах. Это отнюдь не означает, что они находили суетную радость в том, чтобы оспаривать у князей библиофилии первые издания французских поэтов, переплеты, выполненные для Мазарини или Каневариуса, сочинения с картинками в двух, а то и в трех частях. Нет, они были довольны своей бедностью, счастливы в своем смирении. Суровая простота их жизни отражалась даже в том, какие книги они любили. Они покупали только скромные издания, в скромных переплетах. Охотно собирали они сочинения старинных богословов, которыми в наши дни уже никто не интересуется, и с наивной радостью рылись в тех обычно оставленных без внимания редкостях, которые заполняют ларьки опытных букинистов и идут по десяти су за штуку. Они радовались, когда им удавалось извлечь оттуда «Историю париков» Тьера или «Шедевр неизвестного человека» — сочинение г-на доктора наук Хризостома Матаназиуса. Предоставляя сафьяновые переплеты великим мира сего, они утоляли свои желания переплетами зернистой или желтой телячьей кожи, кожи бараньей, а не то пергаментными, но желания их были пылки. В них были и пламень и жало: это были желания того рода, которые в средние века христианская символика изображала в церквах в виде чертенят с птичьими головами, с козлиными ногами и крыльями летучей мыши. Я видел, видел собственными глазами, как господин каноник ласкал влюбленной рукой прекрасный экземпляр «Житий отцов пустынников», в зернистой телячьей коже. Это, конечно, грех, и грех тем более тяжкий, что книга — янсенистская[103]. Что касается викария, то он получил однажды от одной старой девы экземпляр «Подражания Христу»[104], в издании Эльзевира, переплетенный в темно-красное сукно, на котором благочестивая дарительница вышила собственной рукой золотую чашу. Покраснев от радости и гордости, он воскликнул: «Вот подарок, достойный самого господина Боссюэ!» Мне хочется думать, что оба они — и викарий и каноник — обрели спасение и ныне находятся одесную бога-отца. Но за все приходится расплачиваться, и в Книге Ангела[105],
In quo totum continetur
Unde mundus judicetur,[106]
записаны прегрешения как викария, так и каноника. И, мнится мне, я читаю в этой книге книг:
«Господин каноник в такой-то день на набережной Вольтера услаждал себя сладострастными прикосновениями. В такой-то день вдыхал ароматы в помещении некоего букиниста на набережной Великих Августинцев… Господин викарий, „Подражание“, Эльзевир, мал. изд. in 8°: гордыня и вожделение».
Вот что, безусловно, написано в Книге Ангела, которая будет оглашена в день Страшного суда.
О милый викарий! О чудесный каноник! Сколько раз приходилось мне наблюдать, как они засовывали свои носы в книжные ящики на которой-нибудь из набережных. Если я встречал одного, я мог быть уверенным, что вскоре увижу и другого. А между тем они вовсе не искали встреч, скорее старались избежать их. Приходится признаться, что они относились друг к другу несколько ревниво.
Да и могло ли быть иначе, раз они охотились на одних и тех же угодьях? При встрече они всякий раз — а это значит ежедневно — обменивались умильными поклонами, в то же время зорко следя друг за другом; каждый шарил взглядом по набитым карманам другого. К тому же и характеры их не были схожи. У каноника было такое блаженное и простодушное представление о мире, каким не мог удовольствоваться викарий, душу которого обременяли противоречия и ученые, разногласия. Каноник уже здесь, на земле, вкушал мир, уготованный миротворцам. Викарий же, подобно блаженному Августину или великому Арно[107], подставлял свое чело бурям. Он так свободно высказывался о его высокопреосвященстве, что доброго каноника, несмотря на душегрейку, кидало в озноб от его речей.
Каноник не был создан для житейских затруднений. Однажды мне довелось увидеть его страшно огорченным. Было это перед зданием Института в ненастный мартовский день. В мгновение ока налетел шквал и унес в Сену все разложенные на парапете брошюры и карты, а вместе с ними и красный дождевой зонт каноника; на наших глазах зонт взлетел к небу и упал затем в реку. Каноник был в отчаянии. Он взывал ко всем бретонским святым, он обещал десять су тому, кто достанет ему его зонтик. А тот между тем плыл себе в сторону Сен-Клу. Спустя четверть часа погода прояснилась, показалось солнышко, и милейший священнослужитель с еще не просохшими глазами и уже с улыбкой на устах покупал у дядюшки Малере старинное издание Лактанция и радовался, читая слова, набранные красивым альдинским курсивом: Pulcher hymnus Dei homo immortalis[108]. Альдинский шрифт заставил его забыть об утрате зонта.
В ту же пору я встречал на набережной одного еще более странного книголюба. Он усвоил привычку вырывать из книг те страницы, которые ему не нравились, а так как вкус у него был весьма разборчивый, то в библиотеке его не уцелело ни единой целой книги. Собрание его книг состояло из клочков и обрывков, которые он переплетал в роскошные переплеты. По некоторым причинам я не могу назвать его имени, хотя он умер уже очень давно. Те, кто знал его при жизни, поймут, о ком идет речь, если я сообщу, что он был автором роскошно изданных, но престранных сочинений по нумизматике, выходивших отдельными выпусками. Подписчиков на них было немного, и в их числе один ревностный собиратель книг, полковник Морэн, имя которого хорошо памятно всем любителям старины. Он подписался первым и стал весьма аккуратно являться за получением каждого выпуска, по мере того как они выходили в свет. Но однажды ему пришлось отправиться в довольно долгое путешествие. Узнав об этом, издатель тотчас же напечатал новый выпуск и разослал подписчикам следующее извещение: «Все экземпляры последнего выпуска, не затребованные в течение двух недель, будут подвергнуты уничтожению». Он рассчитывал, что полковнику Морэну никак не вернуться к этому сроку и, стало быть, не получить своего экземпляра. Это в самом деле было невозможно. Но полковник совершил невозможное: на шестнадцатый день он явился к автору-издателю — в ту самую минуту, когда тот уже бросал выпуск в огонь. Оба коллекционера вступили в единоборство. Победителем оказался полковник: вытащив листки из пламени, он торжествующе понес их к себе домой на улицу Буланже, где у него хранились всевозможные осколки прежних веков. Были тут и ящики от мумий, и лестница Латюда[109], и камни Бастилии. Он был одним из тех, кто рад был бы запихнуть в свой шкаф вселенную. Такова мечта каждого коллекционера. А так как мечта эта неосуществима, все истинные коллекционеры совершенно так же, как и влюбленные, даже в минуты счастья подвержены безысходной печали: они понимают, что им никогда не запереть земной шар на ключ в своей витрине. Отсюда — их глубокая меланхолия.
Я был знаком с крупными библиофилами: с теми, кто собирает инкунабулы, скромные памятники ксилографии XV века, и кому «Библия бедных», с ее грубыми изображениями, милее всех прелестей природы и чар искусства вместе взятых; с теми, кто коллекционирует книги в великолепных переплетах, изготовленных для Генриха II, Дианы де Пуатье и Генриха III, штампы для тиснения XVI и XVII веков, которые воспроизводит в наши дни Мариус, придавая им, однако, правильность линий, чуждую оригиналам; с любителями сафьяновых переплетов, украшенных гербами принцев и королей; с теми, наконец, кто собирает прижизненные издания наших классиков. Я мог бы набросать вам несколько портретов людей этого рода, но полагаю, что они показались бы вам менее занимательными, чем портреты моих бедных викария и каноника. С библиофилами дело обстоит совершенно так же, как и с прочими людьми: нас особенно привлекают среди них не самые искусные и ученые, а самые скромные и чистые сердцем.
А потом, как бы изящны и красивы ни были экземпляры, которыми тешатся библиофилы, какой бы восторг ни вызывала в них книга, будь это даже «Гирлянда Жюли»[110], каллиграфически переписанная Жарри, — есть все же нечто такое, что, на мой взгляд, еще выше, и это — бочка Диогена. В ней вы чувствуете себя свободным, тогда как библиофил — раб собственных коллекций.
Мы заводим слишком много библиотек и музеев. Отцы наши меньше занимались всеми этими вещами и лучше нас понимали природу. Г-н Бисмарк имеет обыкновение подкреплять свои доводы такими словами: «Господа, я делюсь с вами мыслями, которые родились не за зеленым сукном моего стола, а на зеленом ковре природы». Это несколько необычный и примитивный образ, но очень выразительный и сочный. Что до меня, он мне чрезвычайно нравится. Разумнее всего то, что внушено нам живою природой. Заниматься собиранием коллекций, конечно, хорошее дело, но еще лучше совершать прогулки.
С этой оговоркой я готов признать, что любовь к хорошим изданиям и красивым переплетам свидетельствует о хорошем вкусе и присуща немалому числу порядочных людей. Нельзя не хвалить тех, кто собирает и хранит прижизненные издания наших классиков — Мольера, Лафонтена, Расина, — эти благородные ценности украшают их дома.
Но, за неимением этих редких и замечательных изданий, можно удовлетвориться и великолепной книгой, в которой г-н Жюль Ле Пти дает нам подробное их описание и воспроизводит их титульные листы. Здесь вся наша литература, начиная с «Романа о Розе»[111] до «Павла и Виргинии», представлена в первых своих изданиях. Не без волнения просматриваете вы этот сборник. Так вот какими впервые предстали современникам «Письма к провинциалу»[112] и «Басни Лафонтена», — говорите вы себе. А вот издание in-4° с широкой виньеткой, изображающей пальму в рамке стиля Возрождения, — это «Сид», в том самом виде, в каком он появился на свет в 1637 году у парижского книгопродавца Огюстена Курбе, в маленьком помещении Пале-Рояля, под вывеской с изображением пальмы и девизом: Curvata resurgo[113]. Шесть томиков in-120, заглавие которых, разделенное надвое гербом в стиле Людовика XV, гласит: «Письма двух влюбленных, живших в городке у подножия Альп», собранные и напечатанные Ж.-Ж. Руссо, в Амстердаме, у книготорговца Марка-Мишеля Рэ. 1761 г., — и есть «Новая Элоиза», в том самом виде, в каком она заставляла плакать наших прапрабабушек. Вот что видели глаза современников Жан-Жака, вот что они держали в руках! Такие книги — это реликвии. Есть что-то глубоко волнующее и в том воспроизведении их, которое мы находим у г-на Жюля Ле Пти. Этот человек окончательно примирил меня с книголюбами и библиофилией. Признаем же, что не бывает любви без фетишизма, и будем справедливы к тем, кто влюблен в старую бумагу, испещренную типографской краской; они такие же безумцы, как и все влюбленные.
ЗАВТРА[114]
Будущее — на коленях Зевса.
Только что я получил следующее письмо:
«Милостивый государь,
В связи с подготовляемой мною книгой[115], которая должна появиться в ноябре в издании г-на Перрена, мне бы очень хотелось получить от вас ответ на некоторые вопросы:
Какой должна быть, по вашему мнению, литература нашего завтра, существующая пока лишь в зачаточном состоянии, в виде литературных опытов молодых людей, которым сейчас от двадцати до тридцати лет? К чему идет она, раздираемая противоположными влияниями (идеализм — позитивизм; философский и эстетический патриотизм — влияние литератур и теорий других стран; объективизм — субъективизм; духовный аристократизм — торжество демократии и т. д.)? Хорошо или плохо это отсутствие единства? Нет ли глубокого разрыва между темп традициями, которыми жила литература до сих пор, и теми симптомами нового, которые можно скорее предчувствовать, нежели определить? Считаете ли вы добрым или дурным признаком, что современная критика играет руководящую роль во всех областях искусства, в том числе и в искусстве писателя? Словом, в чем будущее? Примите, милостивый государь, и проч.
Шарль Морис».
Подобное письмо весьма льстит мне, но еще больше того — ставит в затруднительное положение. Впрочем, говоря по правде, вопросы, заданные г-ном Шарлем Морисом, имеет право задать мне любой читатель «Литературной жизни». Вот почему я решил по мере своих сил ответить на это письмо, и притом публично.
Г-ну Шарлю Морису.
Милостивый государь,
Вы — эстет и так добры, что хотите видеть эстета и во мне. Я очень польщен этим. Должен признаться вам, — читатели мои это знают, — что я не очень-то люблю принимать участие в спорах о сущности прекрасного. Я весьма мало доверяю отвлеченным формулам. Мне кажется, что мы никогда не будем в точности знать, почему то или иное прекрасно.
И я очень рад этому. По-моему, лучше чувствовать, чем понимать. Возможно, что в этом сказывается известная моя леность. Но леность рождает созерцательность, а созерцательность ведет к блаженству. Блаженство же дается в награду избранным. Я не обладаю даром разлагать на составные части шедевры искусства, как это прекрасно удавалось на этом свете нашему собрату, ныне оплакиваемому нами, г-ну Максиму Гоше. Я делаю вам это признание, милостивый государь, для того чтобы мои ответы не поразили бы вас полным отсутствием в них какой бы то ни было системы. Вы спрашиваете мое мнение о молодой литературе. Мне хотелось бы ответить вам что-нибудь ласковое и обнадеживающее. Мне хотелось бы как-нибудь иначе истолковать зловещие предзнаменования. Но я не могу этого сделать и вынужден признаться, что не жду ничего хорошего от ближайшего будущего.
Мне нелегко сделать это признание. Ибо нет ничего более сладостного, чем любить молодежь и быть ею любимой. В этом высшая награда и утешение. Молодежь так искренне превозносит тех, кто ее хвалит! Она восторгается и любит так, как, собственно, и следует восторгаться и любить: сверх меры. Только она и способна так щедро раздавать лавровые венки. О, как хотелось бы мне почувствовать связь с новой литературой, верить в ее будущие произведения. Если бы я мог превозносить стихи и так называемую «прозу» декадентов, я охотно примкнул бы к самым смелым из импрессионистов, чтобы сражаться вместе с ними, сражаться за них. Но для меня это значило бы сражаться в полной темноте, ибо я ровно нечего не вижу в этих стихах и этой прозе, а вы ведь знаете, что даже Аякс — храбрейший из осаждавших Трою греков — молил Зевса дать ему сразиться и погибнуть при свете дня:
Мне очень жаль, но я не чувствую никакой связи с молодыми декадентами. Будь они сенегальцами или лапландцами, — они и тогда не производили бы на меня более странного впечатления, чем теперь.
И это именно так. Кстати, на всех бульварах продается сейчас брошюра, ценой в одно су, посвященная готтентотам из Акклиматизационного сада. Я не преминул купить ее, ибо по природе своей я — зевака и любитель заниматься всякими пустяками. Совершенно так же другой парижанин, живший во времена Лиги[116], Пьер де Летуаль, к которому я чувствую большую симпатию, покупал все книжонки, о которых кричали у него под окнами на старой улице Сент-Андре-Дезар. Я прочел эту книжечку не без удовольствия и нашел в ней песню к луне, сочиненную каким-то поэтом, по имени не то Намака, не то Корана, не то десять, не то тысячу лет тому назад, которую, говорят, распевают в краалях, в готтентотских хижинах под дикие звуки гитары.
Вот эта песня:
Добро пожаловать, милая луна! Мы соскучились по чудесному твоему свету. Ты верная подруга. Этот нежный ягненок и великолепный табак — для тебя. Если же ты отвергнешь наши приношения, то мы, милая луна, поедим и покурим за тебя!
Песня, как видите, не очень поэтичная. У готтентотов нет ни бога, ни поэзии, — во всяком случае они считают, что бог не занимается человеческими делами, в чем, замечу мимоходом, их мнение совпадает с мнением некоторых наших великих философов. У готтентотов нет идеалов. Но песенка их, обращенная к луне, все же трогает меня. Когда мне переводят ее — я понимаю ее смысл. А вот, несмотря на все старания господ Хосе-Марии де Эредиа[117] и Катюля Мендеса, которые переводят мне наперегонки сонеты новой школы, я в них решительно ничего не могу понять. Повторяю, я чувствую, что этот бедный дикарь мне ближе, чем декадент. Я не могу понять, что такое импрессионизм. Символизм приводит меня в изумление. Вы скажете мне, милостивый государь, что именно в этом его задача. Мне кажется, что это не так и что это своего рода болезнь. Я думаю даже, что она может быть смертельной. Я, например, совсем ничего не слышу теперь о сонетах г-на Гиля. Года два тому назад я получал издания декадентов и журналы символистов; добрый, верный новой плеяде поэтов издатель г-н Леон Ваннье присылал мне странные книжонки, которые страшно забавляли меня в часы извращенной игры ума; он даже заходил ко мне в гости и очень мне понравился. Это тихий и жизнерадостный человек. По вечерам, стоя на пороге своего дома, он смотрит на огромные темные силуэты башен Собора Парижской богоматери, и ему грезится, что с его помощью растет какой-нибудь новый Гюго. Теперь мне не присылают больше ничего, и я боюсь, не вымерло ли уже на три четверти племя символистов. Рок, как говорил поэт, только поманил ими землю.
Необычные то были люди — все эти молодые поэты и молодые прозаики! Тогда во Франции еще не видывали ничего подобного, и интересно было бы найти причины, породившие и сформировавшие их. Я не собираюсь слишком глубоко вдаваться в это исследование. Не стану восходить к первичной туманности. Это значило бы вернуться к слишком далеким временам и вместе с тем не к таким уж далеким, ибо ведь существовало же что-нибудь и до первичной туманности! Я начну только с натурализма, который стал завоевывать нашу литературу к середине эпохи Второй империи. Его дебют был блистательным, он сразу же создал шедевр — «Госпожу Бовари». И не будем заблуждаться: натурализм был превосходен во многих отношениях. Он знаменовал собой возвращение к действительности, которую романтизм безрассудно презирал. Это было восстановление прав разума. Но, к несчастью, натурализм вскоре подвергся властному влиянию писателя, одаренного талантом могучим, но ограниченным[118], грубым, безвкусным и не знающим чувства меры; однако без чувства меры не может быть и искусства. Кажется, я довольно точно охарактеризовал здесь нового кандидата во Французскую Академию[119], — того, кто еще недавно сделал такое откровенное и в равной мере изящное заявление: «Я разделил свои визиты на три группы».
С его помощью натурализм сразу упал в грязь. Скатившись на последнюю ступень пошлости, вульгарности, лишенный всякой красоты — и красоты духа, и красоты формы, — уродливый и тупой, натурализм этот вызвал отвращение у людей с тонким вкусом.
Как вы знаете, реакция никогда не бывает благоразумной. Пожалуй, чем больше она назрела, тем больше она неистовствует. Символизм был вызван к жизни Меданской школой[120]. Точно так же в Римской империи, если дозволено сравнивать малое с великим, грубая чувственность породила аскетизм.
По существу наши молодые поэты — мистики. Я недавно встретил такую фразу в житии одного из Фиваидских пустынников: «Читая Священное писание, он искал в нем аллегорий». Последователям г-на Малларме нужны аллегории и все тайны древних теургий. Нет скрытого смысла — нет поэзии. Говорят даже, будто глава школы считает, что выдающееся произведение должно содержать три смысла, напластованные один на другой. Первый — буквальный и грубый — доступен тем праздным людям, что, остановившись в галереях Одеона или у прилавков книготорговцев, просматривают книги, не разрезая их. Второй, более духовный смысл явит себя читателю, пользующемуся ножом для разрезания книг. Третий смысл, бесконечно утонченный, но и упоительный, достанется в награду посвященному, который сумеет прочесть строки в некоем мудром и тайном порядке. В каком же именно? Не в порядке ли чисел 3, 6, 5, который соответствует ночному оку Озириса? Но это только догадка. Боюсь, что третий смысл так и останется для меня навеки недоступным.
Я не знаю в точности, как воспринимал какой-нибудь современник Птолемея Филадельфа поэму Ликофрона[121], но мне кажется, что у иных утонченных александрийцев мозг был устроен приблизительно так, как у г-на Малларме и его учеников.
Рядом с ними я вижу целый рой молодых романистов — весьма разумных и отнюдь не символистов. Среди них есть и последователи Эмиля Золя. Вам известно, милостивый государь, что подражать романам Эмиля Золя весьма легко. Метод в них всегда нетрудно обнаружить, следствие всегда преувеличено, философия всегда ребяческая. Благодаря крайней простоте построения этих романов с них так же легко делать копии, как с византийских богородиц, а вернее, пожалуй, — с эпинальских лубков. Другие писатели, столь же юные, но уже более самостоятельные, стремятся выразить собственный идеал. К несчастью, они в большинстве своем чересчур резки и прямолинейны; они слишком бьют на эффект, слишком стараются показать свою силу. Это тоже одна из неприятных сторон современного искусства. Оно грубо. Оно не боится смутить читателя, оскорбить его вкусы. Сии писатели воображают, что достигли цели, если им удалось попрать общепризнанную мораль, нарушить приличия. Это глубокое заблуждение, простительное и почти трогательное в очень молодых людях, ибо в нем проявляется их величайшее простодушие. Им неизвестно, что в цивилизованном обществе порок не меньше, чем добродетель, заинтересован в сохранении моральных устоев, в почтительном отношении к приличиям. Они не знают, что соблюдение устоявшихся правил общежития в конечном счете выгодно для любых инстинктов. Но хотелось бы, чтобы нашим молодым романистам было менее чуждо чувство уважения.
Что безусловно заслуживает похвалы — это их сознательное отношение к технике своего искусства. Если они пишут плохо, то не столько по незнанию правил, сколько из пренебрежения к ним, ибо, как вы знаете, согласно господствующему ныне предрассудку, хорошо построенная книга тем самым уже заслуживает презрения. Стоило г-ну Октаву Фейе[122] проявить мастерство композиции, как к нему потеряли уважение. Для наших юнцов главное — хорошо написанный кусок, и они удивительно искусно с этим справляются. Они превосходные мастера, знающие свое ремесло на славу. Среди них есть несколько очень образованных и даже ученых людей, подающих серьезные надежды и обладающих всеми данными, чтобы писать.
А когда подумаешь, как трудно очень молодому человеку успешно проявить себя в жанре романа, требующем известного знания жизни и света, становится ясно, что не следует отчаиваться в будущем этого литературного жанра, который Франция уже столько раз успешно возрождала, начиная с пятнадцатого века.
И все же, признаюсь вам, милостивый государь, я не без опасения и не без некоторой грусти смотрю на груды желтых томиков, накопляющихся на моем письменном столе. Ежедневно выходит по два-три романа. Скольким из них суждено пережить нас? От восемнадцатого века не сохранилось и десяти, а ведь это один из счастливых веков для французской прозы. У нас слишком много романов, при этом — слишком толстых. Писание толстых книг надо бы предоставить ученым. Разве самые очаровательные повести в то же время не самые короткие? «Дафнис и Хлоя», «Принцесса Клевская», «Кандид», «Манон Леско» — вот что продолжают читать, а каждая из этих повестей не толще мизинца. Нужно обладать легкостью, чтобы совершить полет сквозь века. Краткость и точность — вот свойства подлинного французского гения. В новелле этот гений неподражаем. Мне бы хотелось, чтобы по-прежнему создавали прекрасные французские новеллы; мне бы хотелось, чтобы писали изящно и легко, а также коротко. Ведь именно в этом — не так ли? — высшая учтивость писателя.
Можно сказать много на немногих страницах. Роман нужно писать так, чтобы его можно было прочесть за один присест. Меня удивляет, что нынешние романы, все без исключения, имеют не меньше трехсот пятидесяти страниц. От этого выигрывает издатель, но не всегда выигрывает книга.
Позвольте мне, милостивый государь, не вдаваться здесь в подробности той классификации «литературы нашего дня», которую вы предлагаете. Слишком далеко завел бы нас разговор о направлениях, господствующих среди интеллигентной молодежи. Вы отмечаете, что эти направления весьма противоречивы. Действительно, все труднее и труднее становится различать определенные группировки. В наше время нет уже ни школ, ни традиций, ни соблюдения правил. Вероятно, необходимо было дойти до такой крайней степени индивидуализма. Вы спрашиваете, хорошо или дурно, что мы дошли до этого? Я отвечу вам, что крайности — это всегда дурно. Понаблюдайте, как рождается и как умирает та или иная литература. Первоначально она создает только коллективные произведения. Ни в «Илиаде», ни в «Одиссее» нет и следа какого-либо индивидуального творчества. Много рук трудилось над созданием этих великих памятников, но ни одна не оставила на них своего отпечатка. Коллективные произведения сменяются произведениями, созданными одним лицом. Сначала автор словно боится обнаружить себя. Таков Софокл; но постепенно личность все больше выдвигается вперед; она выражает свое возмущение, свои муки, свое отчаяние. Уже Еврипид не может не изобразить рядом со своими богами и героями себя самого. Он хочет, чтобы мы знали, каковы его мысли о женщинах и какова его философия. Несмотря на его нескромность, а может быть именно в силу этой нескромности, он бесконечно мне интересен. А между тем в нем уже намечается упадок, — неотвратимо и быстро надвигающийся упадок. Эпохи расцвета искусства были эпохами гармонии и традиций. Эпохи эти были органичны. Не все принадлежало в них отдельной личности. Человек, даже когда это великий человек, не так уж много значит, если он один. Мы недостаточно обращаем внимание на то, что великий писатель, хотя бы и очень самобытный, заимствует больше, нежели сочиняет сам; язык, на котором он пишет, — не его изобретение, форма, в которую он отливает свою мысль, — ода, комедия, повесть — создана не им; ни синтаксис, ни просодия не принадлежат лично ему. Даже самая его мысль подсказана ему со всех сторон. Краски ему уже даны; сам он привносит в них только оттенки, — хотя иногда, я это знаю, оттенки бывают бесконечно ценны. Будем разумны и согласимся, что наши произведения далеко не всецело принадлежат нам. Они зреют в нас, но корни их в питающей нас почве. Признаем же, что мы многим обязаны окружающему нас миру и что народ — это наши сотрудники.
Не будем же стараться рвать нити, связующие нас с народом; напротив, умножим эти связи. Не надо стремиться к тому, чтобы быть какими-то особенными, исключительными. Будем самими собою, будем правдивы. Подавим в себе все личное, чтобы в нас видели не такого-то человека, а просто человека. Не надо ничего вымучивать из себя: прекрасное рождается легко. Забудем о самих себе: единственный враг наш — мы сами. Будем скромны. Самодовольство — вот что прежде всего способствует упадку литературы. Клавдий умирал более довольный собой, чем Вергилий. Словом, будем просты. Скажем себе: мы говорим, для того чтобы нас понимали. Будем руководствоваться мыслью, что истинно великими и полезными можно стать только обращаясь, не скажу ко всем, но ко многим.
Таковы, милостивый государь, советы, с которыми я осмелился бы обратиться к нашей молодежи. Боюсь, однако, что нужен длительный опыт, чтобы проникнуть в их глубокий смысл. Советы эти, к счастью, совершенно не нужны тем, кто наделен от рождения большим талантом. Такие люди становятся нашими учителями с детских наших лет, и критика должна не учить их, а учиться у них.
Вы спрашиваете, милостивый государь, считаю ли я «добрым или дурным признаком, что критика играет руководящую роль во всех областях искусства, в том числе и в искусстве писателя». Я уже имел недавно случай сказать несколько слов о первостепенном значении критики по поводу книги г-на Жюля Леметра[123]. На мой взгляд, критика, или, вернее, очерки о литературе, — одна из самых изысканных форм писания истории. Скажу больше: это и есть подлинная история — история человеческого духа. Чтобы успешно писать в этом жанре, необходимы редкие способности и большая культура. Критика предполагает наличие такой духовной утонченности, которая возникает лишь в результате многих веков развития искусства. Потому-то она и появляется только в обществах уже старых, в чудесный час начала заката. Критика переживет все остальные роды искусства, если только правда, что «все радости приедаются, кроме радости понимания», как сказано в одном старинном примечании к Вергилию, которое приводит г-н Литтре. Впрочем, я скорее склонен думать, что людям никогда не надоест любить и что им всегда нужны будут поэты, которые пели бы им серенады.
«В чем ее будущее?» — спрашиваете вы, милостивый государь, в конце своего письма.
Будущее ее — в настоящем, и оно — в прошлом. Творим его мы сами. Если оно окажется дурным, это будет наша вина. Но я не отказываюсь в него верить.
Вижу, что не сказал и сотой доли того, что собирался сказать. Мне хотелось, например, попытаться указать на те новые условия, в которые завтра будет поставлено искусство благодаря росту демократии и промышленности. Мне кажется, что условия эти будут весьма сносными. Этому вопросу я посвящу другое письмо.
Примите и проч.
ШАРЛЬ МОРИС{7}[124]
Господин Шарль Морис оказал мне честь, ответив на мое ответное письмо к нему брошюрой, выпущенной Академическим книгоиздательством.
Господин Шарль Морис очень молод и сам принадлежит к литературе завтрашнего дня; это многообещающий поэт со своеобразным и уже сложившимся талантом. Он к тому же обладает умом, склонным к размышлениям, и весьма искушен в философских теориях. Как не верить ему в будущее, над созданием которого он трудится с таким воодушевлением? Как не желать ему торжества того искусства, которому он служит? Ему не терпится увидеть новую литературу. Литература сегодняшнего дня уже ничего ему не говорит.
По свойственной ему безупречной учтивости, он не обнаруживает этого прямо, но я разгадал его: он считает, что мы слишком зажились на этом свете. У меня есть некоторые основания не разделять его нетерпения. Благоразумие требует, чтобы мы всегда были готовы уйти, а мне хочется думать, что я благоразумен. И все же, если мне вместе с моими друзьями суждено вести и дальше мирную нашу беседу до тех пор, пока мы не достигнем последних придорожных вязов, что растут вдоль нашего жизненного пути, я возблагодарю за это божий промысел или природу, которые распоряжаются порядком вещей. Я не склонен думать, что поколение, к которому я принадлежу, не сделало ничего хорошего. Мне кажется, что у него не было недостатка ни в творческих силах, ни в разуме, ни в чувстве.
Мне кажется, что двадцать лет, протекшие с тех пор, как вышли в свет первые стихотворения Сюлли Прюдома и «Задушевное» Франсуа Коппе, и до появления «Психологических очерков» Поля Бурже и «Странствий мысли» Мельхиора де Вогюэ — были славными годами, полными поэзии и труда. Что до меня, то я прожил их с наслаждением. Я высоко ценил многих своих современников, к иным из них относился с восхищением и любовью и могу назвать себя счастливым. Отдадим себе должное: мы немало сделали для развития искусства и изучения природы. Насколько это было в наших силах, мы приблизились к истине. Нам удалось открыть небольшую частицу прекрасного, остававшуюся еще без формы и цвета в недрах скупой земли. Мы никогда не произносили напыщенных слов, мы были честными художниками и искренними поэтами. Мы хотели многому научиться, не надеясь многое знать. Мы сохранили культ великих мастеров. Правда, нам не хватало глубокого дыхания, смелости, дерзкого духа исканий; но мы обладали, кажется мне, пониманием изящества и совершенства в искусстве. И я громко говорю: о вы, мои сверстники, мои товарищи по работе, вы достойно послужили литературе, и ваши книги, выходившие на протяжении этих девятнадцати лет, могут служить родине утешением и предметом законной гордости.
Среди всего, свершенного моими современниками, есть нечто, за что я бесконечно им благодарен. Я благодарен им за благостный дух дружелюбия, склонный к снисходительности и примирению. Они положили конец тем литературным раздорам, которые разжег неистовый романтизм. Благодаря нашим учителям Сент-Беву и Тэну, а также благодаря нам в наши дни возможно восхищаться прекрасным в любой его форме. Нет больше предрассудков, насаждавшихся литературными школами. Можно любить одновременно и Расина и Шекспира. Моими спутниками на поприще литературы были люди доброй воли, старавшиеся все понять. И путь мой был приятен и показался мне коротким. Пусть же скажут нам спасибо хотя бы за то, что мы упрочили свободу мнений и установили в литературе мир. Возможно, что выполнить эту задачу нам помогло равнодушие публики. Всякое примирение есть плод усталости. Хорошо ли это, или дурно, по людей утомили споры из-за слов. Литературный фанатизм уже не мог бы в наши дни вызвать отклика. Переворот, который совершит новейшая школа, останется почти незамеченным. Никто уже ничему но удивляется. Я не могу осуждать публику за ее скептическое отношение к новым формам искусства. «Народ никогда не бывает виноват», — говорил в Клермонте[125] престарелый король Луи-Филипп. Мудрые слова! Обвинять всех — неосторожно и бесполезно. И потом — я не верю в новое, которое привносится сознательно. Нет лучшего способа стать новатором, как быть им неведомо для себя и быть им возможно меньше. Пути искусства мало изменились со времен Гомера. И я не думаю, что они очень изменятся ко времени открытия Всемирной выставки. Само человечество меняется крайне медленно. И какое бы нетерпение ни проявляли молодые поэты, стремясь подарить человечеству новые ощущения, им придется подождать, пока у человека появятся новые чувства. А это невероятно медленный процесс. Г-н Жюль Сури полагает вслед за доктором Магнусом, что греки времен Гомера не различали цветов; что для них небо не было голубым, деревья не были зелеными, а розы — розовыми, и что мир представал их варварскому взору в виде огромной гризалии. Того же мнения придерживается и г-н Гладстон. Но ни Гладстон, ни Жюль Сури, ни доктор Магнус в этом не уверены. Я же, если только я вообще в чем-нибудь уверен, то именно в обратном.
Вероятнее всего, природа представлялась древним эллинам примерно такою же, какой мы видим ее сейчас, и пройдут тысячи и тысячи веков, пока человеческое зрение усовершенствуется до такой степени, что способно будет различать новые оттенки цветов. Тоже следует сказать относительно нашего слуха и даже обоняния. Художники завтрашнего дня, как видно, верят, что мы в самом скором времени будем различать ультрафиолетовый цвет. Его-то они и стараются так упорно изобразить нам. Когда же мы говорим, что не видим его, они заявляют, что с нашей стороны это одно только упрямство.
Предполагая в нас подобную изощренность чувств, они нам льстят: наши чувства почти так же грубы, как они были у наших предков. Но и такие, как есть, они доставляют нам немало радостей и немало страданий. Все же их недостаточно, чтобы проникнуться всеми тонкостями нового искусства. Я не прощаю символистам их полную непонятность. Этот упрек часто бросают друг другу воины и цари в трагедиях Софокла: «Ты говоришь загадками». Греки были очень утонченны; но все же они требовали, чтобы мысли выражались ясно, и, по-моему, были совершенно правы. Я вышел уже из того счастливого возраста, когда восхищаешься тем, что тебе непонятно. Я люблю ясность. А г-н Шарль Морис сулит мне ее в слишком малой, на мой вкус, дозе. Я хочу понимать сразу, а с его точки зрения это требование не выдерживает критики.
«Вы слишком нетерпеливы, — словно говорит он мне, — неужто вы принадлежите к тем легковесным умам, которым не под силу ничто серьезное? Почему бы вам не поразмыслить над произведениями новой школы? Почему вы не вникнете, не углубитесь в них?» И он добавляет буквально следующее: «Художнику можно предоставить право требовать от благосклонного читателя серьезного, терпеливого внимания». Отвечу совершенно откровенно: если не ошибаюсь, именно в этих словах и заключается та вредная мысль и то опасное правило, которых уже вполне достаточно, чтобы поссорить меня со всей новой поэтикой и отбить всякую охоту ждать исполнения пророчеств г-на Шарля Мориса о литературе.
Чем дольше я живу, тем яснее мне, что прекрасно только то, что нетрудно понять.
Я окончательно разочаровался в прелестях этой тарабарщины. По-моему, из одной учтивости поэт или рассказчик не должен создавать для читателя ни малейшего затруднения, ни малейшей помехи; куда умнее с его стороны — не требовать внимания, а завладеть им. Тогда он побоится испытывать терпение образованных людей и сочтет, что он непригоден для чтения, если его нельзя читать совсем легко.
Наука вправе требовать от нас прилежного ума, вдумчивой мысли. У искусства такого права нет. Оно по самой природе своей бесполезно и пленительно. Его назначение — нравиться, иного назначения у него нет. Оно должно быть привлекательным, не ставя при этом никаких условий. Мне хорошо известно, что в наше время все перепуталось и что к литературному творчеству пытались применить научный метод. Г-н Золя, который не боится быть смешным, как-то написал: «Мы, ученые…» Но между песней и трактатом по начертательной геометрии все же имеется кое-какое различие. Наслаждение, доставляемое искусством, не должно требовать даже малейшего напряжения.
Правда, г-н Шарль Морис старается внушить нам, что новое искусство так непонятно и так трудно воспринимается не по своей воле, вопреки собственному желанию, и только в силу тех величайших трудностей, которые лежат на пути к осуществлению его идеала. Это новое искусство ставит перед собой очень трудные задачи, тогда как прежнее искусство довольствовалось легкими. Подобные речи меня несколько удивляют. Я и не подозревал, что все, созданное до сих пор литературой, было делом столь легким. Послушаем, однако, каково же назначение искусства будущего. Оно ставит своей задачей заниматься уже не только духом, как это делали классики, и не только материей, как последователи натурализма (все это говорю не я), — а всем человеком. Оно стремится создать синтез прежних литератур; стремится, по выражению г-на Шарля Мориса, «внушить понимание всего человека всеми средствами искусства».
Это, конечно, ново. И как все, что ново, — старо как мир. Искусство во все времена стремилось изображать человека, и именно всего человека. Об этом не всегда говорилось, потому что была в древности наивная пора, когда не спорили о сущности прекрасного, но об этом всегда думали, ибо нет ничего более естественного. Ученые утверждают, что «Мальчик-с-пальчик» древнее «Илиады». Что ж, вполне возможно. Так вот, те старухи, которые рассказывали про Мальчика-с-пальчик детям Сапта Синдху, тоже полагали, что на свой лад изображают «всего человека всеми средствами искусства», — как говорит г-н Шарль Морис. Той же целью, можете не сомневаться в этом, задавался деревенский поэт старой Франции, сочиняя песенку, которую хорошо знал Лафонтен:
Раз Жанне я не нравлюсь,
Я сяду на осла,
На кладбище отправлюсь,
Чтоб смерть меня взяла.
— Что вам за мысль пришла,
Никола!
Вот вам весь мужчина и вся женщина, душой и телом, без всяких неясностей. Давненько уже срезаны лавры в лесах Парнаса. Они вырастают снова, но все из того же корня. Не будем затруднять себя и путаться в бесконечных литературных школах, давайте попросту признаем, что и «древние» и «новые», «классики», «романтики», натуралисты — все они, каждый по-своему, изображали человека, и всего человека.
Что является самым новым в формуле г-на Шарля Мориса — это слово «внушать». Оно, должен признаться, звучит ужасно современно, в нем даже есть что-то модернистское. Я понимаю, как это ценно. Внушение — это нечто новое, пока еще таинственное и неопределенное. Внушение теперь в моде. По нынешним временам поэт должен «внушать». И он внушает. Что же именно? То, что не может быть выражено словами. Поэт — это Бернгейм[126] для неслышимого, это Шарко для неизреченного. Не выражать, а внушать. По существу к этому и сводится вся новая поэтика. Она запрещает воспроизводить идеи, как это делали прежде; она велит будить ощущения.
Существовали варварские, готические времена, когда слово что-то значило. Тогда писатели выражали им свою мысль. Отныне для представителей новой школы слова уже не имеют собственного значения и нет между ними необходимой связи. Они очищены от своего смысла и освобождены от всякого синтаксиса. Но они еще существуют в виде звуков и форм. Их новое назначение состоит в том, чтобы внушать образы начертанием букв и звучанием гласных. Их роль в поэзии будущего точь-в-точь напоминает назначение тех стеклянных пузырьков, которые доктор Люис засовывает за воротник юной Эсфири, вызывая у медиума экстаз, смех или слезы, но которые кажутся зрителям, не подвергшимся гипнозу, именно тем, чем они и являются в действительности, — то есть пустыми пузырьками. Уже одно слово «внушать» очень многое говорит мне о стремлениях г-на Шарля Мориса.
Не привести ли в этой связи образчик такого «внушающего» стиля? Вот сонет об Эдгаре По: [127]
Таким каким его бессмертие открыло
Слепит поэт чей меч сверкает обнажен
Свой век испуганный тем что не понял он
Как властно в голосе нездешнем смерть дарила
Злобней чем гидра встарь песок когтями рыла
Когда архангел речь влагал в уста племен
Пред ним простерлась чернь кем за нектар сочтен
Настой нацеженный в бесславное творило
Смесь праха и небес враждебных ей о гнев
Пусть мысль из них создать не может барельеф
Который бы вокруг гробницы По обвился
Обломок царственный забвенных катастроф
Покойся о гранит чтоб о тебя разбился
Грядущий рой кощунств летя сквозь мрак годов
В этих принадлежащих главе школы четырнадцати строках, безо всяких знаков препинания, таится богатый источник ощущений; сонет этот прежде всего «внушает»; он производит пленительное впечатление на субъектов, поддающихся внушению. Но на читателей, не подвергшихся усыплению, он действует не больше, чем пустые пузырьки доктора Люиса. Таково новое искусство. Беда в том, что не всякий способен читать во сне.
Господин Шарль Морис признает, что, идя по этому избранному ею пути, поэзия неизбежно должна отвернуться от массы. Он считает такой разрыв между ними необходимым и полагает, что публику и поэта следует растаскивать в разные стороны. «Поэты и публика идут разными дорогами, — пишет он. — Расстояние между нами и ею беспрерывно растет. И заметьте, сам наш язык, если только мы хотим сохранить его в чистоте, отдаляет от нас публику, потому что она уже успела постепенно испортить этот чудесный инструмент и пробавляется ныне лишь неправильными выражениями и дурными метафорами, в общем — чем-то, чему нет названия».
На месте Шарля Мориса я бы так легко не примирился с этим. Нехорошо поэту жить в одиночестве. Поэты тщеславны и чувствительны: им нужны восторги, нужна любовь. Одиночество пробуждает в них уязвленную гордость, и когда их никто не слушает, они начинают петь фальшиво. Высокомерие к лицу философам и ученым; в художниках оно — только поза. Как может быть, чтобы поэту не нравилось, когда его слушают многие? Он обращается к чувству, а чувство есть нечто более распространенное, нежели ум.
Я знаю, конечно, что без известной умственной культуры не может быть и утонченных чувств. Чтобы наслаждаться поэзией, нужна нравственная подготовка. Но людей, обладающих этой подготовкой, гораздо больше, чем это обычно полагают. Они-то и составляют публику для поэта. И если вы поэт, вам не следует относиться к ним с пренебрежением.
Господин Шарль Морис возразит нам, что он презирает именно широкую публику, толпу, невежественную чернь. Конечно, в вопросах искусства чернь в счет не идет. Мы чужды ей, так же как и она нам. У нее есть свои писатели, и они превосходно работают для нее. От нас она ничего не требует. Вреда она не приносит, ибо не мыслит. Верно ли, что она «портит чудесный инструмент»? Я готов допустить, что она действительно изнашивает язык, поскольку пользуется им. Но в конце концов она имеет на это право: язык создан для нее так же, как и для нас. Я даже прибавлю, что ею-то он и создан. Да, «чудесный инструмент» создан невежественной толпой.
Образованные люди выполнили только незначительную часть этой работы, и то, что они сделали, отнюдь не самое лучшее. Вот в чем суть дела. Язык не собственность образованных людей. Это не их личное достояние, которым они могут распоряжаться по своему усмотрению. Язык принадлежит всем. Самый искусный художник обязан сохранить в нем его национальные и народные черты; он должен говорить на общем для всех языке. Если из языка своих сограждан он захочет выкроить для себя какое-то особое наречие, если он вообразит, что может изменять значение слов и их сочетания, как ему это заблагорассудится, его постигнет кара за гордость и безбожие; подобно тем, кто строил Вавилонскую башню, этот негодный строитель родного языка никем не будет понят, и из уст его будет исходить одно лишь невразумительное бормотание.
Бойтесь писать слишком хорошо. Для писателя нет ничего хуже этого. Языки возникают естественно: они создаются народами. Не надо пользоваться ими с излишней изысканностью. В них всегда есть здоровый запах родной земли; мы ничего не выиграем, если станем душить его мускусом.
Нехорошо также, когда злоупотребляют старыми забытыми словами, подделываются под архаический язык. Я помню, как года два тому назад г-н Жан Мореас составлял для себя лексикон устаревших слов[128], вышедших из употребления еще со времени королевы Клод и герцогини Маргариты. И что за охота писать на умершем языке, когда так радостно говорить на нашем живом, милом французском языке. Он такой нежный, свежий, такой гибкий, такой благодарный! Он так послушен, когда его не насилуют! Я никогда не поверю в успех литературного направления, которое выражает трудные мысли непонятным языком.
Не надо ни вымученных фраз, ни вымученных мыслей. Не будем воображать, будто уже настали последние времена, и старые литературы вот-вот рассыплются в прах при звуках трубы архангела, и будто смятенный мир ждет некиих новых озарений. Искусственные формы, фабрикуемые разными школами из разных кусочков, оказываются в большинстве случаев хитроумными и бесполезными сооружениями. А главное, не будем слишком громко кричать о превосходстве наших методов. Истинно лишь то искусство, которое творит в тиши.
ГАСТОН ПАРИС И СРЕДНЕВЕКОВАЯ ФРАНЦУЗСКАЯ ЛИТЕРАТУРА{8}[129]
Здесь, в краю виноградников, я получил книгу, которая показалась мне мудрым другом, пришедшим навестить меня. Это — «Руководство по французской литературе средних веков» г-на Гастона Париса. Ученый первоначально составил его для своих слушателей по Высшей практической школе, а затем напечатал для тех сравнительно редких умов, которые одушевлены постоянной любовью к знанию. Утро было теплое и ясное; я унес милую мне книгу в дубовую рощу и прочел ее там под деревом, внимая пению птиц. Такое чтение — истинная радость. Лежа на траве, не хочется делать заметок. Читаешь просто ради удовольствия, ради развлечения, совершенно непредвзято, ибо ничто так не помогает отвлечься от своего «я» и слиться душою с окружающим миром, как звонкий лесной воздух. А легкая тень, которая, дрожа, падает на строки, и гудение насекомых, то и дело мелькающих между глазами и страницей, придают мысли автора восхитительную естественность и живость.
С каким увлечением следил я в своей роще за ходом рассуждений Гастона Париса! С каким интересом постигал вслед за ним душу наших предков, их бесхитростную и крепкую веру, их искусство, то грубое, то утонченное, но почти всегда симметричное и стройное, как те сады без деревьев, которые встречаешь на старинных миниатюрах! Беда лишь в том, что книгу, созданную для долгих размышлений над нею и до предела насыщенную мыслями, я проглотил за несколько часов. Вот почему я нахожусь в некоторой растерянности и словно во власти галлюцинации. Мне кажется, что старая Франция, по которой я пронесся с такой быстротой, эта родная мне страна, с ее лесами, полями, белыми храмами, замками и городами, была совсем маленькой, как вон та лужайка, виднеющаяся за деревьями. Мне кажется, что целые столетия могучих ударов меча, молитв и нескончаемых песен протекли за несколько часов. Рыцари, горожане, крестьяне, клирики, труверы, жонглеры предстают передо мной, подобно тем насекомым, которые кишат у моих ног. Все это — словно миниатюра, стоящая у меня перед глазами и выполненная так тонко, что, разглядывая ее через лупу, замечаешь самые незначительные подробности.
Старые сказки повествуют о покрывале, сотканном некоей феей, и так искусно, что оно умещалось в ореховой скорлупке. На нем были изображены все королевства земли с королями и рыцарями, с городами и деревнями. Книга Гастона Париса, какой она представляется мне здесь, под дубом, походит на эту волшебную ткань. Мои руки почти не ощущают ее веса, но мои глаза видят всех, кто во времена рыцарей и клириков на земле милой Франции воспевал битвы, любовь и мудрость.
Больше всего меня восхищает ясность общей картины. Передо мною отчетливо встает страна, одетая в белую мантию церквей, как говорит летописец Рауль Глабер. В ней живут простые люди, верящие в бога и уповающие на заступничество пресвятой девы. Одни из них — клирики. Их жизнь, размеренная, словно строки в требнике, проходит среди гармонических и однообразных церковных песнопений. Даже впадая в грех — следствие проклятия, тяготеющего над семенем Адамовым, они сохраняют веру в бога и не предаются отчаянию. Семьи у них нет. Они пишут на латинском языке и ведут хитроумные споры. Это пастыри душ. Другие — воюют. Порой им случается разграбить обитель и неучтиво обойтись с монахинями — невестами Христовыми. Но божественная кровь, обагрившая крест, все равно спасет их. Они убивают множество сарацин, неукоснительно постятся по пятницам, и эти добрые дела зачтутся им. Землю для них обрабатывают вилланы. Это тоже люди, поскольку и они восприяли крещение. В здешней жизни они должны претерпевать великие горести, ибо по смерти им уготовано вечное блаженство. Приходский священник, который каждое воскресенье сулит им место в раю, при всей своей наивности — превосходный политико-эконом. Тем, у кого нет земли в этом мире, он обещает цветущие земли в мире ином — на небе, где в императорском одеянии восседает бог-отец. До неба же рукой подать: туда можно забраться по простой лестнице, если, конечно, на то будет соизволение святого Петра, а святой Петр — человек добрый: он ведь из бедняков и рода незнатного. К вилланам он относится по-дружески, к людям же благородным — с некоторым почтением. А уж пресвятая дева, ангелы и святые, те спускаются на землю запросто. В присноблаженных угодниках и угодницах нет ничего таинственного. Это знатные господа и дамы, которые, подобно домовым и феям, покровительствуют тем, кто их почитает. Переход от церкви торжествующей к церкви воинствующей[130] постоянен и неощутим: шпилями соборов обозначена неясная еще граница между небом и землей. Что касается ада, то он тут же, под ногами, и пастухи нередко видят в глубине пещер его мерзостные врата. Разумеется, ад внушает страх, как утверждает Франсуа Вийон. Но человек, будь он праведник или закоснелый грешник, надеется избежать его. Ведь надеяться можно и должно всегда: надежда — добродетель. Стоит ли говорить о чистилище? Оно почти неотличимо от этой земли, куда каждую ночь возвращаются грешные души, требуя, чтобы живые молились за них.
Таков средневековый мир. Его можно более или менее точно изобразить в виде старинных часов с замысловатым механизмом, — таких, например, как на Страсбургском соборе. Для этого достаточно представить себе три циферблата, которые украшены фигурками, приводимыми в движение системой передач.
Сознаюсь, что, говоря все это, я еще нахожусь в плену посетивших меня видений. В действительности люди XI–XV веков подчинялись тем же бесконечно сложным законам жизни, что и мы; как и нас, безмерная всеобъемлющая природа погружала их в океан иллюзий. Они тоже были людьми. Но они не знали наших страхов и наших упований, их мир был бесконечно мал в сравнении с нашим. Если сопоставлять его со вселенной Галилея, Лапласа и отца Секки, он в самом деле покажется всего-навсего хитроумными часами с фигурками.
Нужно уметь почувствовать прелесть наивного воображения этих людей. Особенно очаровательно оно выразилось в «Чудесах богоматери» и в «Житиях святых», которые умиляют даже такого ученого критика, как Гастон Парис. И правда, не пленительна ли, например, история монахини, которая по слабости душевной покинула обитель и предалась греху? Она возвратилась много лет спустя, утратив непорочность, но сохранив веру, ибо даже в пору своих заблуждений не забывала каждое утро возносить молитву богоматери. Вернувшись в монастырь, грешница увидела, что сестры обращаются с нею так, словно она никогда не расставалась с ними. Пресвятая дева, приняв обличье и надев платье той, кто даже во грехе сберегла любовь к владычице небесной, сама выполняла все ее обязанности в ризничьей, и ни одна живая душа не догадалась об отсутствии изменившей своему обету монахини.
Но Гастону Парису известно и другое, еще более трогательное чудо.
Жил однажды монах, столь скудоумный и невежественный, что он не мог прочитать ни одной молитвы, кроме «Мария, дева, радуйся». Братия питала к нему презрение, но когда он умер, изо рта у него выросло пять роз — столько же, сколько букв в имени «Мария», и те, кто насмехался над его невежеством, почтили его по смерти, как святого.
Наконец вот еще более бесхитростное сказание — легенда о Жонглере Богоматери[131]. Жил-был бедный жонглер, который добывал свой хлеб, давая представления на площадях. Наконец он подумал о спасении души и поступил в монастырь. Там он услышал, как монахи, — а были они люди весьма ученые, — прославляют пресвятую деву в красноречивых проповедях. Но он был человек темный и не знал, как ему последовать их примеру. Тогда он решил запираться в часовне и там, перед статуей богоматери, тайно проделывать те искусные прыжки, которыми он, будучи жонглером, больше всего угождал зрителям. Монахи, встревоженные долгими его отлучками, начали следить за ним, застали его во время этих благочестивых занятий и увидели, что после каждого прыжка богоматерь сходит с пьедестала и отирает пот со лба своего жонглера.
Именно в народных сказаниях, в легендах, пришедших с Востока, в житиях св. Екатерины и св. Маргариты следует, думается мне, искать истоки тех смутных чувств, которые три-четыре века спустя вызвали к жизни Жанну д'Арк и в минуту опасности сделали возможным самое восхитительное из чудес — освобождение целого народа простой пастушкой.
Конечно, я выражаю свою мысль неясно, но выразить ее яснее можно лишь выйдя за рамки моей темы, а я поостерегусь это делать. Каждый имеет право помечтать под дубом, но и в мечтах должна быть известная последовательность.
Образ феодальной Франции, который мы, подобно миниатюристам XIV–XV веков, набросали тонкими штрихами и слишком яркими красками, запечатлен в ее искусстве, в ее духовной, лирической и эпической поэзии, которую нам открыл и о которой дал нам представление Гастон Парис.
Господин Парис — не только ученый. Ему присущ не только литературный вкус, но и философский склад ума. Его «Руководство по французской литературе средних веков» интересно прежде всего тем, что автор постоянно восходит от совокупности фактов к общим идеям. Он начинает с выяснений той роковой закономерности, которая тяготела над всей средневековой литературой и в конечном счете обусловила ее характер. Клирики, — а кроме них тогда мало кто умел читать и писать, — продолжали пользоваться латынью. Они считали ее единственным языком, достойным выражать серьезные мысли. «А это, — замечает г-н Парис, — чрезвычайно важное обстоятельство, факт первостепенного значения, исключавший всякую возможность гармонии в литературе того времени: он раскалывал народ на две части и приносил еще больший вред тем, что отрывал от национальной культуры наиболее выдающиеся умы, заключая их в темницу мертвого, чуждого духу новой эпохи языка и обширной освященной традицией литературы, которая навязывала им свои идеи и формы, чем почти наглухо закрывала путь ко всякому оригинальному творчеству».
Презираемая образованными людьми, литература на народном языке была рассчитана почти исключительно на неграмотных. Следовательно, на первых порах она могла быть представлена лишь сказками да песнями. А раз эти песни сочинялись для развлечения рыцарей и горожан, не умевших читать, их приходилось исполнять вслух, точнее — петь. Поэтому «Песнь о Роланде», равно как все старинные героические поэмы, распевалась жонглерами. Этим и определяется народный в основе своей характер французской литературы в средние века.
Свой облик эта литература, обильная и наивная, варварская и в то же время мудрая, как сам народ, идеальным выражением которого она была, получила из рук искуснейшего ваятеля душ человеческих — церкви. Церковь вылепила ее, как храмовую статую. Она сообщила ей основные ее черты: наивную веру, трогательную и вместе с тем жестокую ребячливость, простонародную крестьянскую тягу ко всему сверхъестественному, уродливый страх перед плотской красотой (что не мешало литературе то и дело впадать в непристойность), полную умиротворенность и абсолютную уверенность в обладании непререкаемой истиной. Эта последняя и наиболее существенная ее особенность великолепно раскрыта Гастоном Парисом.
«Имя, которое мы дали средневековью, — пишет ученый, — само по себе указывает уже на переходный характер той эпохи; тем не менее наиболее яркой отличительной ее чертой является представление о неизменности всего сущего. В античном мире, особенно последних веков его существования, господствует убеждение в том, что все непрерывно идет к упадку; новое время, наоборот, с самого начала воодушевлено верой в бесконечность прогресса. Средневековье не знало ни этого отчаяния, ни этой надежды. Для людей той эпохи мир всегда таков, каким они его видят в данную минуту (вот почему античность в изображении средневековых художников и кажется нам столь гротескной), и в день Страшного суда он все еще будет таким же… Материальный мир рисуется их воображению как нечто постоянное и ограниченное: небо, вращающееся вместе со светилами, неподвижная земля и ад. Таков же их нравственный мир: взаимоотношения людей определяются раз навсегда установленными заповедями, которые соблюдаются то более, то менее строго, но никогда не подвергаются сомнению. Никому не приходит в голову отрицать общество, в котором он живет, или мечтать об ином, устроенном более разумно. Все хотят лишь, чтобы существующее общество наиболее полно походило на то, каким оно должно быть. Эти условия средневековья лишают поэзию многих элементов, придающих ей очарование и глубину в иные эпохи: тревожных раздумий человека о своей судьбе, мучительных поисков ответа на великие нравственные вопросы, сомнения в самих устоях, на которых зиждется представление о счастье и добре, трагических конфликтов между индивидуальными стремлениями и социальным правопорядком».
В чем же состоит интерес, каковы достоинства литературы, с первых ее шагов бесповоротно осужденной на унизительную второстепенную роль, литературы, не знающей ни красоты формы, ни сладострастия вещного мира, ни всеобъемлющей власти Венеры и чуждой благородной страсти к познанию — этого беспокойного брожения мысли, этого прекраснейшего из недугов, этого божественного чудовища, которое мы лелеем, хотя оно пожирает нас? С помощью каких волшебных чар привлекает и все еще пленяет нас богатейшее наследие средних веков, так долго затерянное в пыли библиотек и отысканное только недавно?
Обратимся к ученому, и он ответит нам. Эта забытая литература, скажет он, представляет непреходящий интерес, потому что она «наивно, но с исключительной силой выражает пламенные страсти людей феодального общества». Она интересует нас как картина «новых, сложившихся под влиянием христианства отношений между полами» и нравится нам своей неизвестной и немыслимой ранее куртуазностью. Наконец мы с удовольствием находим в произведениях горожан XII века «здравый смысл, остроумие, насмешливость, тонкое добродушие и легкое изящество», — словом, все те качества, которые так свойственны нашему народу, все те дары, которыми феи наших источников и лесов осыпали Жака Простака, чтобы утешить его в бедах и горестях.
Гастон Парис заключает свою мысль следующими прекрасными словами:
«Итак, значение этой литературы, делающее занятия ею особенно интересными и плодотворными, заключается в том, что она ярче любого исторического документа характеризует нравы, идеи и чувства наших предков, живших в ту небесславную и небесполезную для нашей страны эпоху, когда в первый, но не в последний раз Франция взяла на себя по отношению к соседним странам роль руководителя и открывателя новых путей в социальной, интеллектуальной и литературной областях».
И, вторя ему, старый дуб, под которым я сижу, говорит мне:
— Читай, читай под моей сенью старинные песни, припевы которых сливались когда-то с шелестом моей листвы. В этих песнях, еще более древних, чем я сам, живет душа твоих предков. Познай их, безвестных, раздели с ними былые их радости и горести. И тогда, мгновенный человек, ты за короткие годы сумеешь прожить века. Благоговейно чти землю отчизны. Взяв щепоть ее в руки, помни, что она священна. Люби своих прадедов, чей прах, смешавшись с этой землей, вскормил меня, чей дух вселился в тебя, их Вениамина[132]. Дитя лучших дней, не упрекай их ни в невежестве, ни в робости мысли, ни в тех суеверных страхах, которые подчас делали их жестокими. Ведь с таким же правом ты мог бы упрекать и себя за то, что был ребенком. Знай: они трудились, страдали и надеялись для тебя, и ты им обязан всем!
ЛЕКСИКОН{9}[133]
Холодный и тихий дождь, медленно падающий с серого неба, стучится в мои окна легкими ударами, словно зовет меня. Он падает очень тихо, но каждая упавшая капля печально отзывается в моем сердце. И все время, пока я сижу у камина, где ярко пылает хворост, и, положив ноги на решетку, обсушиваюсь после бодрящей прогулки по полям и дорогам, этот монотонный шум дождя удерживает мою мысль в меланхолическом раздумье; я размышляю. Пора уезжать. Осень встряхивает над лесами свои влажные покровы. Этой ночью деревья жалобно гудели, вздрагивая под первыми взмахами ее крыльев в грозном небе, и вот с запада вместе с дождем и туманом надвинулась тихая печаль. Все словно онемело. Пожелтевшие листья беззвучно падают на аллеи; покорно молчат животные; слышен только шум дождя; и эта великая тишина сковывает мои уста и мою мысль. Мне ничего не хотелось бы говорить. У меня одна только мысль: пора уезжать. О нет, не мрак, не дождь и не холод гонят меня отсюда. Деревня мне мила и тогда, когда она перестает улыбаться. Я люблю ее не только когда она весела. Я люблю ее просто потому, что люблю. Разве те, кого мы любим, становятся нам менее дороги, когда они в печали? Нет, я с грустью покидаю эти леса и виноградники. Сколько бы я ни твердил себе, что в Париже я вновь встречу милую теплоту дружеских очагов, изящные речи мэтров и все те образы искусства, которыми украшается жизнь, — мне жаль расстаться с буковой аллеей, по которой я ходил, читая стихи, с рощицей, гудевшей при малейшем порыве ветра, с большим дубом на лугу, где паслись коровы, с дуплистыми ивами на берегу ручья, с дорогой, обсаженной виноградниками, в конце которой всходила луна; мне жаль расстаться с этим покровом из листьев и неба, — под ним, словно под материнским плащом, так хорошо забываются все горести.
К тому же я всегда чрезвычайно остро переживаю разлуку. Я слишком ясно понимаю, что уезжать — это значит для кого-то или чего-то умереть. Да и что наша жизнь, как не ряд отдельных смертей? Все терять приходится не сразу, но час за часом; все покидать приходится в пути. На каждом шагу рвем мы невидимую нить, связывающую нас с людьми и вещами. Разве не значит это беспрестанно умирать? Увы! — это тяжело, тяжело, но в этом жизнь человека. Так что же, неужто снова грустить по этому поводу? Неужто выставлять напоказ свою тщетную печаль? Неужто оставаться здесь, у камина, слушать падающий дождь, глядеть, как языки пламени лижут хворост, и предаваться беспричинной скорби? Ну, нет! Я стряхну с себя эту осеннюю хворь. Я постараюсь прилежно выполнить то, что должен сделать сегодня. Я буду беседовать с вами о какой-нибудь книге; я буду говорить с вами о литературе, этой славной литературе, составляющей усладу жизни и облагораживающей ее.
Вот уже неделя, как школьники вернулись после каникул. Они пишут сейчас сочинения, изложения, переводы. Я — старый школьник и, подобно им, буду выполнять свой урок по письму. И тогда я уже не буду слышать шум дождя, зовущего меня предаться лени и сну. Кстати, я вижу забытую кем-то на столе небольшую книгу, — честный и скромный ее облик невольно внушает мысли о труде и долге. Она одета строго — в черный перкаль и светло-коричневую бумагу, — традиционный наряд школьного учебника. И в самом деле, это учебник, словарь; это — «Новый иллюстрированный классический словарь» г-на А. Газье, магистра факультета словесности Парижского университета. Забытый здесь с неделю тому назад каким-нибудь школьником, он уже несколько раз попадался мне в руки, и я уже не раз с большим интересом перелистывал его.
Это новая книга; отроду ей не больше полугода. Первое издание ее было в 1888 году. Но я говорю о ней, как о новой книге, имея в виду не ту показную и преходящую новизну, которая на деле нередко оборачивается безнадежной стариной. Столько книг рождается на свет старыми! В университете, как и в других местах, есть много компиляторов, много маленьких Трюбле, переписывающих друг друга. Оригинальность в области преподавания встречается, быть может, реже и достигается труднее, чем во всякой другой области. Труд г-на Газье нов по своему замыслу, по своей конструкции и по всему духу. Он задуман и выполнен совершенно оригинально. Он стоит, следовательно, того, чтобы поговорить о нем. К тому же это словарь, а у меня особая страсть к книгам этого рода.
Бодлер рассказывает, что когда он, еще будучи молодым и неизвестным, попросил однажды свидания с Теофилем Готье, маститый писатель встретил его вопросом:
— Читаете ли вы словари?
Бодлер ответил, что читает их очень охотно, и хорошо сделал, ибо Готье, поглощавший бесчисленное множество словарей по различным искусствам и ремеслам, почитал недостойным звания писателя, поэта или прозаика, всякого, кто не находил бы удовольствия в чтении лексиконов и толковых словарей. Он любил слова и знал их во множестве. Если он выразил свое одобрение Бодлеру, то как превознес бы он нашего друга, превосходного поэта Хосе-Мария де Эредиа, который во всеуслышание заявляет, что на его взгляд чтение словаря Жана Нико доставляет больше развлечения, удовольствия и волнений, нежели чтение «Трех мушкетеров»! Вот что значит воображение художника! По мнению г-на де Эредиа, алфавитный перечень драгоценных камней или каталог артиллерийского музея куда занимательнее романа приключений. Что касается меня, то, хотя я и не отличаюсь такой изощренностью, как он, и обычно придаю словам только их общеупотребительное значение, я тоже часто ловлю себя на том, что отлыниваю от работы, зарывшись в какой-нибудь большой словарь, разросшийся, словно густолиственный лес: например, в лексикон Фюретьера, или Tpeвy, или же в нашего доброго Литтре[134], такого запутанного, но столь богатого примерами. Ах, ведь слова — это образы, ведь словарь — это вся вселенная в алфавитном порядке! Если хорошенько подумать, словарь — это книга книг. Он включает в себя все другие книги, нужно лишь извлечь их из него. Ведь чем прежде всего занялся Адам, выйдя из рук бога? «Книга бытия» рассказывает нам, что первым делом он дал название каждому животному. Прежде всего он составил словарь естественной истории. Он не написал его, потому что искусств тогда еще не было. Они родились лишь вместе с грехом. Тем не менее Адам в такой же степени отец лексикографии, как и отец человечества. Странно, что античность и средние века создали так мало словарей. Лексикография в точном смысле слова появляется только с семнадцатого столетия. Но какие она сделала успехи с того времени и сколько принесла пользы! Все языки — будь то мертвые или живые, — все образовавшиеся науки, все ремесла имеют в настоящее время свои словари. Это великолепные описи, делающие честь новому времени.
Я сказал, что люблю словари. Я люблю их не только за большую пользу, приносимую ими, но и за все то, что есть в них прекрасного и величественного. Да, да, прекрасного! Да, величественного! Подумайте, ведь в этом французском словаре — г-на Газье или каком-нибудь другом — заключена вся душа нашей родины. Подумайте, на этой тысяче или тысяче двухстах страницах убористого шрифта уместились весь гений и вся природа Франции; здесь мысли, радости, труды и горести наших предков и наши собственные, памятники общественной и личной жизни всех тех, кто дышал священным воздухом, — тем сладостным воздухом, которым мы дышим теперь, в свою очередь; подумайте, что каждому слову словаря соответствует мысль или чувство, которые были мыслями или чувствами бесчисленного множества людей; подумайте, что все эти собранные вместе слова — дело плоти, крови и души родины и человечества.
В одной старинной эпической песне рассказывается о том, как графиня Руссильонская, дочь французского короля, смотрела с высокой башни на бой, который вели ее отец и муж из-за ее приданого. Бой был кровавым и длился весь день. Когда наступила ночь, графиня спустилась одна со своей башни и пошла взглянуть на мертвецов, «своих красавцев, дорогих своих мертвецов, лежавших на траве и покрытых росой». И песня добавляет: «Она хотела всех их поцеловать». Так вот, я тоже чувствую, как глубокая нежность охватывает мое сердце при виде всех этих слов французского языка — этого большого войска смиренных или гордых слов. Я люблю их все или по крайней мере питаю интерес ко всем, и я горячо и растроганно сжимаю в руке небольшую книжечку, в которой все они заключены. Вот почему я особенно люблю французские словари.
Я вам уже сказал, что словарь г-на Газье — новый словарь и по замыслу и по исполнению. Он вводит во французский словарь элементы общей энциклопедии. Он приводит научную терминологию, значительно разросшуюся в немногие годы. Наконец — и в этом заключается его наибольшая оригинальность — в нем есть карты и рисунки. Я с удовлетворением вижу, что университет начинает вводить в преподавание иллюстрации. В мое время, я хочу сказать, в то время, когда я ходил в коллеж, — а это было не очень давно, — преподаватели считали какие бы то ни было иллюстрации легкомысленными затеями. Мой преподаватель четвертого класса, так же как и другие, считал совершенно недопустимым, если юный классик бросал даже беглый взгляд на какой-нибудь портрет или гравюру. Я припоминаю, не без злобного чувства, как, поймав меня на том, что я рассматриваю старое издание «Сада греческих корней»[135] — книгу в кожаном зернистой выделки переплете, уже порядочно истрепавшуюся в руках какого-нибудь ученика г-на Лансело, г-на Леметра и г-на Амона[136], — мой педант выхватил у меня эту книгу, долженствующую быть священной для всех, рывком раскрыл ее и разорвал фронтиспис, изображавший мальчика в античной одежде, который, толкнув решетчатую в стиле Людовика XIV дверцу ограды замка, проникает в огород, разбитый во вкусе Ленотра, в этот сад
Таких питательных корней,
Что делают людей умней.
Это была картинка самого невинного свойства, наивная аллегория. Рисунок был хорошего стиля и гравирован достаточно четко. Отшельники Пор-Рояля не побоялись оживить им книгу, предназначавшуюся для учеников низших школ. Небольшая доза искусства не оскорбляла их аскетизма. Однако это светское украшение, допущенное святыми из новой Фиваиды, задело моего невежественного учителя. Я и теперь еще вижу, как он рвет на куски красивую гравюру своими толстыми, грязными пальцами, и через двадцать пять лет я с каким-то мстительным удовольствием предаю гласности это нелепое нападение, которое возмутит людей с хорошим вкусом.
Гонение на иллюстрации особенно пагубно сказывалось на преподавании истории. Более или менее ясное представление о народе можно составить себе только когда видишь оставшиеся после него памятники. История, представленная рисунками, — могущественное средство воздействовать на воображение. Но нам преподавали жизнь народов так, будто мы были слепыми кротами. Приблизительно в это время появились книги г-на Виктора Дюрюи. В них уже попадались то здесь, то там изображения костюмов и зданий. Это была целая революция. Я с удовольствием вижу, что с тех пор в этом отношении достигнуты значительные успехи. В прошлом году мне довелось перелистать одну историю Греции, роскошно иллюстрированную, как мне показалось, принимая во внимание скромную цену и небольшой формат книги. Текст этой книги принадлежит перу г-на Луи Менара.
Использовать иллюстративный материал в лексикографии — это очень удачная мысль, с которой нужно поздравить г-на А. Газье. Он поместил в своем словаре около тысячи небольших гравюр, которые при надобности дополняют слишком общие и неопределенные толкования. Эти небольшие гравюры позабавили меня и просветили. Думаю, что они будут забавлять и просвещать детей, если только дети не серьезнее и не ученее меня. Но особенно хороши в этих иллюстрациях сложные рисунки. При словах «корабль», «церковь», «вооружение», «замок», «скелет», «пищеварительный (аппарат)», «локомотив», «железная дорога» и проч. и проч. даны сложные изображения с названиями составляющих их частей. Так, например, при слове «храм» мы видим соответственно расположенными неф, боковые приделы, алтарь, наружные опорные арки, контрфорсы, пиньоны, колокольню с колоколенками, резонаторами и проч. Нынешние школьники должны быть счастливы тем, что у них такие удобные и приятные книги.
РОМАН И МАГИЯ{10}[137]
Скажем откровенно, в глубине души у всех нас таится любовь к сверхъестественному. Даже самых благоразумных влекут к себе чудеса; они не верят в них, но очарование от этого не становится меньше. Да, мы, кичащиеся собственной мудростью, любим все сверхъестественное какой-то безнадежной любовью. Мы знаем, что его не существует. Мы в этом уверены; пожалуй, это — единственное, в чем мы уверены, ибо, если бы чудеса существовали, они бы перестали быть чудесами: чудо только потому чудо, что оно не происходит в действительности. Если бы мертвые в самом деле возвращались в мир живых, это стало бы естественным, а не чудесным. Если бы люди могли превращаться в животных, подобно Луцию из античной сказки, такая метаморфоза оказалась бы в природе вещей, и мы удивлялись бы ей не более, нежели метаморфозам насекомых. Нельзя выйти за пределы, поставленные природой. И уже сама по себе эта мысль может привести в полное отчаяние. Нам недостаточно возможного, мы жаждем невозможного, которое потому только и остается невозможным, что никогда не осуществляется. Мериме рассказал о приключении Дон-Жуана: [138] прогуливаясь по берегу Тахо, тот скрутил папиросу и попросил огня у прохожего, стоявшего на противоположном берегу с горящей сигарой во рту. «Пожалуйста», — отвечал незнакомец и, протянув руку, которая удлинилась настолько, что достала до другого берега, подал Дон-Жуану зажженную сигару. Дон-Жуан не удивился этому, ибо поставил себе за правило ничему не удивляться. Будь он философ, он удивился бы не больше. Когда кто-либо из наших друзей звонит нам из Марселя в Париж и перед отплытием прощается с нами по телефону, мы не находим в этом ничего сверхъестественного, и, в самом деле, это представлялось сверхъестественным лишь в те времена, когда не было телефона. Одно из двух: либо приключение Дон-Жуана выдумано, что вполне возможно, либо оно не выдумано и в таком случае — столь же естественно, как наши разговоры по телефону, хотя, надо признаться, подобные приключения происходят несколько реже. Мериме дает нам понять, что загадочный курильщик был дьявол собственной персоной. Не спорю. Как видите, я и на это согласен. Но, если дьявол существует, стало быть, он — часть природы, как вы и я, ибо природа заключает в себе все сущее, и тогда надо признать естественным, что он может протянуть руку через широкую реку. И если наши руководства по физиологии молчат об этом, то потому только, что они не полны. Бесспорно, не все явления природы описаны в книгах. Иногда, прекрасными летними ночами, я гуляю по набережным Парижа; в тени гигантских черных зубчатых стен Собора Парижской богоматери я брожу вдоль темной реки, где отражаются тысячи сверкающих огней. Луна скользит меж облаков; слушаешь, как стонут под арками моста ослепляющие, но мрачные волны, и невольно думаешь обо всех ужасах жизни и о магической власти смерти. Если дьявола привлекают не только великие богохульники и добродетельные женщины, если он соблаговолит когда-нибудь ввести в соблазн и кроткого философа, он, быть может, проявит учтивость и однажды вечером протянет мне сигару с одного гранитного берега Сены на другой. Тогда, верный своим принципам, я сочту этот факт естественным и сделаю сообщение о нем в Академии наук.
Такое решение свидетельствует, я полагаю, о трезвом и здравом уме, который не склонен ничему удивляться. И все же мне ведомо, что бывают минуты, когда холодность ума нас леденит. Бывают часы, когда не хочется быть разумным, и часы эти, признаюсь, — не самые дурные. Нелепое — одна из радостей жизни; вот почему из всех книг, созданных человеком, наиболее надежной судьбой и длительной жизнью обладают сказки, и сказки самые неправдоподобные: «Ослиная шкура», «Кот в сапогах», «Тысяча и одна ночь» и — отчего не сказать об этом прямо? — «Одиссея», которая также представляет собою сказку для детей. Путешествия Одиссея полны очаровательных нелепостей, которые вновь обнаруживаешь в «Путешествиях Синдбада-Морехода».
Все чудесное — обман. Мы знаем это и хотим, чтобы нас обманывали. Делать это становится все труднее и труднее. Добрый старый Гомер и арабские сказочники уже больше не вводят нас в заблуждение. Ныне, чтобы пленить нас, нужна богатая фантазия, ум весьма сведущий, весьма изобретательный: например, Эдгар По с его «Необыкновенными историями» или Жильбер-Огюстен Тьерри, автор «Лармора», «Марты» и «Золотистой косы», о которой мы уже говорили[139] в нашей книге.
Старик Апулей — тоже недурной выдумщик; он, признаюсь, подарил мне восхитительную иллюзию чудесного. Не стану скрывать: Апулей — моя слабость. Я его люблю, хоть и не уважаю. Я очень его люблю. Он так ловко выдумывает! Он так ловко выворачивает природу наизнанку, что это зрелище переполняет нас радостью в те часы, когда мы отказываемся от здравого смысла. Он, как никто, умеет разделить и удовлетворить то извращенное влечение к нелепому, ту жажду безрассудного, которые таятся в глубине души каждого из нас! Когда гармония мира утомит вас своей неумолимой неизменностью, когда жизнь представится вам монотонной, а природа — скучной, раскройте «Золотого осла» и последуйте за Апулеем, то бишь за Луцием, по дорогам его необычайных приключений. С первой же минуты вы попадаете в атмосферу заразительного безумия и сами начинаете бредить. Вы разделяете одержимость этого странного путника:
И вот я в сердце Фессалии, которая славится во всем мире, как страна чудес… Я не знал, куда прежде всего направить свои помыслы, как удовлетворить любопытство, и взирал на каждый предмет со смутной тревогой. Ничто из того, что я видел в городе, не казалось мне на самом деле таким, каким оно представало моим очам. Мне чудилось, что вследствие адской власти колдовских чар все здесь подверглось превращениям. Если на пути мне попадался камень, воображение мое видело в нем окаменевшего человека; если я слышал щебетание птиц, то принимал их за людей, покрытых перьями; деревья городских аллей представлялись мне людьми, одетыми листвой; бегущие источники брали, казалось, начало из человеческих тел. Мне мерещилось, что изображения и статуи вот-вот тронутся с места, стены заговорят, быки станут предсказывать будущее.
Надо ли удивляться после этого, что он превратился в осла? Блаженный Августин больше чем на половину верил в это.
«Мы также, — говорит он в „Граде божьем“, — да, мы также, будучи в Италии, слышали рассказы такого рода о некоторых уголках страны. Ходили слухи, будто многие кабатчицы, понаторевшие в колдовстве, порою подмешивают в сыр, подаваемый путникам, порошок, который тут же превращает их во вьючных животных. Несчастных заставляют таскать всякую кладь, а после мучительных трудов они вновь обретают прежнее обличье. Между тем душа их не обращается в душу животного, и они сохраняют человеческий разум. Апулей в книге, которую он назвал „Золотой осел“, поведал нам, что подобное приключение произошло с ним самим; при помощи некоего снадобья он был превращен в осла, но сохранил разум человека. Мы не знаем, сообщает ли автор о действительном факте, или же это сказка, сочиненная им».
Несомненно, Апулей сочинил сказку, сказку на греческий образец; он даже не сам придумал этого Луция и историю его превращения, но привнес в нее зерно здравого смысла.
Апулей был презанятный человек, судя по тому, что пишет о нем г-н Поль Монсо в своем весьма подробном и, думается, весьма обоснованном исследовании, читать которое, бесспорно, очень приятно.
Этот африканец, живший во времена Антонинов, обладал умом живым, быстрым, легким и блестящим, но, в сущности, не слишком оригинальным: он импровизировал и прибегал к компиляции. Если он и был безумен, то следует признать, что в те времена все были в какой-то мере безумны. Болезненное любопытство терзало воображение людей. Чудеса Аполлония Тианского приводили мир в трепет. Тревожная вера в колдовские чары смущала лучшие умы. Плутарх дозволяет призракам бродить по полям истории; твердый дух Тацита легко поддается чудесам; естествоиспытатель Плиний выказывает себя настолько же легковерным, насколько и любопытным. Флегон Тральский пишет для некоего императора, увлекавшегося астрологией, книгу под названием «Сверхъестественные события» и подробнейшим образом рассказывает в ней о том, как некая покойница покинула могильный склеп и оказалась на ложе юного чужестранца. А ведь Флегона почитали летописцем и географом!
Апулею повезло: родившись в этой легковерной среде, он обладал удивительной способностью воспринимать все нелепое и невозможное. Он изучал все науки, но извлек из этого одни только ребяческие суеверия. Физика, медицина, астрономия, естественная история — все оборачивалось у него магией. И так как он обладал живым воображением и очаровательным стилем, то ему суждено было создать лучший из фантастических романов.
Этот ловкий, легкомысленный и тщеславный человек оставил по себе память, как о маге и чудотворце. В эпоху великих религиозных споров, когда и христиане, и язычники наперебой ссылались на чудеса, отцы Церкви называли имя автора «Метаморфоз» не иначе, как с ненавистью, соединенной с ужасом. Уже Лактанций в середине III века возмущается, что Апулей нагромождает одно чудо на другое. Святой Иероним упоминает этого мага рядом с Аполлонием Тианским. Блаженный Августин, который, как мы видели, почти не отделяет самого Апулея от героя его сказки, сетует, что подобного человека порою противополагают и даже предпочитают Христу. В те времена поклонники богов, клонившихся к закату, почитали ритора из Мадавры как одного из своих последних мудрецов. Нет ничего удивительного в том, что их привлекал к себе этот философ, влюбленный во все символы и причастный всем тайнам. Статуя Апулея возвышалась в Константинополе, в Зегзиппе; и вот что говорится в «Антологии»[140] о человеке, чей образ она хранит: «Апулей, с мечтательным взором, славит безмолвные оргии Музы Латинской; Сирена Авзонии даровала сему, сопричастному ей человеку несказанную мудрость». Нам трудно понять, читая эти строки, что речь идет об авторе того небольшого и весьма вольного волшебного романа, которым, не скрою, я наслаждаюсь в сумасбродные свои дни. И куда приятнее нам портрет, созданный г-ном Полем Монсо, который более умерен в похвалах и рисует удивительного Апулея в облике искусного ритора, человека, отличающегося «кричащей красотой южанина» и вместе с тем несколько простоватого, гордеца и краснобая, умеющего покорять слушателей, обманщика, удивительно ловко обманывающего и других и самого себя, человека, который внушает веру во что угодно и сам тоже верит в это.
И все же, мне кажется, что в дошедших до нас его творениях время от времени попадаются страницы, отмеченные поистине философской значительностью: в них словно слышны последние отзвуки той греческой мудрости, которая так и осталась непревзойденной. Я уже давно не перечитывал небольшой трактат, носящий название «Демон Сократа». Но я сохранил о нем приятные воспоминания. Как вам известно, Апулей верил в демонов. Демоны, говорил он, живут в воздушных просторах, вплоть до первого круга Луны, где начинается область эфира.
Все это — вполне допустимые грезы. Люди были бы крайне несчастны, если бы им запрещали грезить о непознаваемом. Но, когда я в свое время читал трактат «Демон Сократа», меня больше всего умилило там определение человека; я даже выписал это место. Весьма кстати я обнаружил его среди старых бумаг, что тоже в некотором роде чудо, ибо я никогда не храню их и никогда в жизни хранить не буду: до такой степени исписанная бумага наполняет меня отвращением и тоской. Вот как определяет Апулей человеческие свойства:
«Люди действуют, повинуясь разуму, и сильны благодаря дару речи; они обладают бессмертной душой, но тленной плотью, живым и беспокойным умом, неуклюжим и немощным телом, несхожими нравами, одинаковыми заблуждениями; их отличает упорная отвага и упрямая надежда; занятия их суетны, судьба непостоянна; они смертны каждый в отдельности, но род их бессмертен, ибо одно поколение сменяет другое; век людской краток; мудрость приходит к человеку слишком поздно, а смерть слишком рано. Свою горестную жизнь они проводят на земле».
Разве не звучит в этих словах мужественная печаль, напоминающая ту, которой проникнут первый афоризм Гиппократа?[141]
Ну, а сам этот небольшой роман, живописной нелепостью и поразительными чудесами которого я только что восхищался, разве он не философичен на свой лад весь целиком, не исключая вольностей? Разве не выступает Апулей в «Метаморфозах» искусным толкователем догм палигенезии?[142] Разве не излагает он в форме занимательного романа доктрину, толкующую об испытаниях и искуплениях на протяжении ряда последовательных существований? И не является ли само превращение Луция наглядным выражением тех трудных процессов человеческой жизни, тех изменений, что непрестанно преобразуют сложные составные элементы нашего «я», которое непрестанно познает, вернее, пытается познать себя? Не таится ли в этой книге, щеголяющей увлекательным безрассудством, скрытая мудрость? Как знать?