Литературно-критические статьи, публицистика, речи, письма — страница 5 из 51

[238]

ДАФНИС И ХЛОЯ[239]


Милетские рассказы обошли вначале богатые и изнеженные города Ионии. Полные пикантных примеров женского лукавства, они должны были развлекать стареющих бездельников. Общественные дела мало кого занимали. Что же оставалось делать, сидя под портиком, разрисованным изящными фигурами, в тени мирт пли у журчащего ручейка? Читать старых поэтов? Нет, чтобы наслаждаться ими, нужно слишком большое напряжение ума, слишком хороший вкус, да и образованность, какой уж нет и в помине. Вот другая книжица — она читается легче и понимается без труда. Любезный милетец, разверни этот тонкий свиток и, томно опершись локтем на пурпурную подушку, прочти о том, как жена виноградаря спрятала своего возлюбленного в большом кувшине и как эфесская вдовушка из любви к солдату дала повесить своего мертвого мужа.

В этих милетских побасенках (многие из них дошли до нас) действие развивалось быстро. Никаких подробностей, никаких характеров — один лишь сюжет. Эта бытовая литература долгое время была единственной близкой читателю литературой эллинского мира.

Роман о любви расцвел лишь в римскую эпоху. Здесь, на Востоке, в этой обители вымысла, появляются, начиная с третьего века христианской эры, небольшие книжки, где изящным слогом повествуется о приключениях двух очаровательных детей, которых сближает взаимная любовь и разлучает злая судьба. Такова обычная тема, которая почти не меняется[240]. К ней добавляют иной раз пиратские набеги, похищения, несчастную любовь или кровосмесительные связи в духе трагедий Еврипида, дабы читатель мог порой сладостно содрогнуться от умеренного сострадания или мимолетного ужаса.

Правда, впоследствии Дион Хризостом и некоторые другие писатели станут обходиться без этих драматических подробностей, но что непременно сохранится у всех, что неразрывно связано с самим жанром — это обилие картин сельской жизни. Картины эти насквозь искусственны и традиционны. Будь они откровеннее, грубее, правдивее, они бы нравились читателям куда меньше. Феокрит давно уже стал классиком, суровость и широта Сицилийца больше не в моде. И вот писатели начинают рисовать совершенно симметричные картины жизни природы соответственно четырем временам года. Они уже не боятся, что в их сочинениях будет заметна нарочитая упорядоченность, отделка, изысканность. Они пишут для горожан. Жизнь в больших городах возбуждает вкус к деревне. Ведь так естественно предпочитать то, чего у нас нет, тому, чем мы обладаем! К тому же эти уста, опаленные терпким греческим вином, так истосковались по молоку! Картины природы, изготовленные для этого мира богачей и сластолюбцев, походили на живопись, которую можно видеть на стенах домов Помпеи: деревца и домики, вперемежку с завитками и волютами, затерянные в прихотливых извивах орнамента.

Писатель был своего рода ритором, умевшим искусно отделать сюжет традиционными украшениями. Звался ли он Гелиодор Эмесский или Ахилл Татий Александрийский, Ксенофонт Антиохийский или Ксенофонт Эфесский, — это был все тот же сочинитель, понаторевший в словесности и грамматике, все тот же затейливый, банальный, отшлифованный ум. Эти сочинители «диегематов» или «драматиков»[241] (), как они называли свои романы, знают всю греческую литературу, история которой к этому времени уже завершена, всех больших и малых поэтов, толкование которых они сделали своим ремеслом. Им известны все литературные достопримечательности. Они обладают превосходной памятью и умеют изобретательно подбирать друг к другу слова, найденные у других. Что же касается того, чтобы самим наблюдать жизнь, непосредственно постигать явления окружающего мира, — то это не их дело. Если они описывают сбор винограда, то вовсе не стараются запечатлеть живые черты настоящих виноградарей. Они отыщут какое-нибудь тонкое и остроумное описание и так его отточат, переписывая в свою повесть, что оно станет более изысканным и отделанным, нежели самые изощренные стихи александрийских поэтов. Они стремятся перещеголять Мелеагра. Эти писатели завершают собой целый мир; они очень стары. Вот почему они забавляются, рассказывая о юной любви. Не обладая больше ни плотью, ни кровью, они подогревают себя, рисуя в своем воображении пламень пробуждающегося первого чувства.

Богатый на выдумки автор повести «Дафнис и Хлоя» был, безусловно, одним из таких людей. Но течение диегематистов не относится лишь к одному периоду истории. Возникнув во времена Адриана, оно уходит в далекое будущее, в мрачную эпоху христианства. Нам ничего неизвестно о диегематике, оставившем шедевр этого жанра. В древнейшей рукописи его сочинения, которая из монастыря Монте-Кассино попала во Флорентинскую библиотеку, имя его совсем не упоминается. В другой рукописи он именуется Лонгом() Это имя мало похоже на греческое. Шелль полагает, что  стоит здесь вместо («повествование»). Но такая ошибка в транскрипции трудно объяснима; Фридрих Якобс и Пиколос считают ее невозможной. Впрочем, подобные варварские имена стали распространяться, когда эллинская культура была поглощена Римской империей. В «Антологии» Плануда можно встретить Руфинов и Гаев, говорящих на языке Феокрита и Симонида. Но в какое же время жил этот Лонг, поскольку о нем приходится говорить? Неизвестно. Свида перечисляет самых незначительных диегематиков, но автор «Дафниса и Хлои» ему, по-видимому, неизвестен. Некоторые эллинисты, принимая во внимание его несколько искусственный, но чистый греческий язык, полагают, что жил он не позднее III века. Иные склонны отвести ему место в мрачной империи Феодосия[242]. Мне бы хотелось видеть в нем одного из тех византийцев, что встречались столь редко. Если вспомнить, что некоторые, причем весьма изящные анакреонтические оды были составлены в Константинополе, в довольно позднюю эпоху, то нельзя поручиться, что Лонг не был монахом. Его книга — языческая от начала до конца, это так. Но она сделана в подражание древним. Как бы это ни показалось неожиданным, мы все же можем полагать, что этот Эрот из слоновой кости, столь поразительной работы, был изваян в келье монаха-библиотекаря. У этого монаха, если только он вообще существовал, голова, по-видимому, была набита многими престранными и удивительными знаниями. Вообразите себе его: тощий, пожелтевший, иссохший, с лицом мумии и глазами, потускневшими от чтения рукописей всевозможных поэтов и никогда не видавшими дерева.

Как бы то ни было, роман о Дафнисе и Хлое появился с запозданием. Это плод поздней осени. И все же от него веет чудесным ароматом античности эпохи расцвета. Этой ни с чем не сравнимой античной литературе всегда было свойственно пристрастие к свободному подражанию, которое, наложив глубокий отпечаток на творчество писателей последнего периода, помогло им сохранить чистоту слога, удержало их в границах подлинной красоты. Подобно тому как девочки получают от старших сестер, а затем передают младшим кольца и палочки для игры в серсо, так и античные поэты передавали друг другу каноны и формы построения идиллий, од, эпиграмм.

Писатели, пришедшие позже других, в своей искусно отделанной прозе использовали эти каноны и формы, равно как и готовые сюжетные линии. Пастушеская любовь Дафниса и Хлои вся полна тех маленьких сокровищ, которые столько раз уже встречались нам в других местах и которые всегда приятно увидеть снова. Споры пастухов, их размеренные пререкания, когда они по очереди бранят друг друга словами песни, наполняют буколическую поэзию со времен первых александрийских поэтов. Одна из таких поэм, переложенная на язык прозы, целиком введена в первую часть нашей пасторали: «И вот однажды Дафнис затеял спор с Дорконом, кто из них красивее. Судьей была выбрана Хлоя. Ее поцелуй должен был стать наградой победителю». Здесь автор перестарался. Во времена Сицилийца наградой могла быть чаша вина, свирель или ягненок. Дафнис и Доркон поют, и их чередующиеся песни являются как бы антологией, где собраны цветы этого жанра. Здесь есть цветы, взятые у Вергилия или во всяком случае у того греческого поэта, которому подражал Вергилий: Alba ligustra cadunt[243].

В другом месте, в сцене сбора винограда, старик Филет появляется лишь для того, чтобы рассказать прелестную сказку о крылатом младенце, которого он увидел в саду. И весь его рассказ — совершенно в духе «Промокшего Эрота» Анакреона.

И раз уж мы коснулись анакреонтических од, припомним оду XX, о прекрасной девушке:


«…Ах, если б я стал зеркалом, чтоб ты в меня гляделась! Если б был я твоей туникой, о девушка, чтобы ты носила меня!

Если б был я чистою водою, чтобы омывать тело твое; благовонием, чтобы умащать тебя, кисеей на твоей груди, ожерельем на шее твоей; сандалией, чтобы ты попирала меня твоей ножкой!»


Такие же пожелания высказывает и Хлоя.


«Ах, — говорит она, мечтая о Дафнисе, — зачем я не его флейта, я касалась бы губ его! Зачем я не его козленок, он держал бы меня в своих руках!»


Эти же любовные пожелания, проникнутые мистикой, большим религиозным чувством, можно обнаружить в одной из старинных схолий:


«Ах, зачем я не изящная лира из слоновой кости! Красивые дети носили бы меня в хоре Диониса! Зачем я не прекрасное. большое украшение из чистого золота! Меня носила бы женщина, красивая и преданная чистым мыслям».


И если бы мы взялись выявить все те места, где автор не был оригинален, мы бы обнаружили, что произведение Лонга представляет собою мозаику из драгоценных камней, выбранных со вкусом и артистически подогнанных друг к другу. Многие источники, откуда заимствует наш диегематик, навсегда утеряны для нас.

Так, когда Гнатон говорит:


«Возблагодарим же орлов Зевеса, которые допускают, чтобы такая красота пребывала еще на земле», —


он воспроизводит какое-то место из Каллимаха или Филета, которое не дошло до нас, но следы которого мы находим в двустишии Проперция:


Curliæc in terris facies humana moratur?

Jupiter, ignoro pristina furta tua[244].


В тех немногих отрывках, что остались от Менандра, имеются три стиха об Эроте, могущественнейшем из богов, три очаровательных стиха, которые Лонг переплавил в свою прозу. Но это цветок, сорванный мимоходом; а вот у старого Гомера сочинитель «Дафниса и Хлои» задерживается дольше. Он заимствует у него бытовые подробности, черты первобытной простоты:



Я пошлю хлену и хитон, и прекрасные одежды,

… дам на ноги сандалии.

А вестник, обходя собрание воинов,

Всем, начиная справа, показывал… (греч.)


И вот так удачливый составитель повести собирает все рассказы о превращениях, все наивные сказки древней мифологии. Его боги — совсем крошечные, это деревенские божки. Они под стать тем двум детям, которых они опекают. И религия в этой повести какая-то легковесная, детская. Как далеко унеслись отсюда настоящие, великие боги. Правду говорил голос, раздавшийся на берегу моря: «Пан, великий Пан умер!»[245] Пан, которого мы видели здесь, — совсем маленький божок, ему едва под силу справиться с делами пастушки и козопаса.

А пастушка эта и этот козопас образуют самую прелестную, самую нежную, самую очаровательную поющую пару, когда-либо созданную искусством. «Дафнис и Хлоя» — это картина пробуждения чувств, написанная с восхитительным изяществом, и эта картина сохранит всю свежесть своих красок до тех пор, пока с каждым новым поколением будут пробуждаться чувства и вновь рождаться желание.

Но довольно. Я хотел лишь показать, сколько искусства и учености потребовалось для написания этой книги о любви.


КОРОЛЕВА НАВАРРСКАЯ[246]


У отца-скопидома сынок — гуляка. Царствование Людовика XI было веком мелочности и расчета. Люди той поры — скареды, стяжатели, лукавцы, насмешники, любители скоромного, — словом, настоящие буржуа. Как под беличьей или горностаевой мантией, так и под простым суконным кафтаном равно скрываются патлены и архипатлены[247]. Но у этих бережливых и осторожных людей родились отважные дети, которые расточили отцовское достояние в безрассудных походах. А кое-кому из них было суждено совершить переворот во всем — в религии, в искусствах, в науке.

При Людовике XI некоторые сеньоры, запоздалые плоды эпохи рыцарства и люди робкой души, мирно проводили всю жизнь в своих замках, окружив себя книгами и предаваясь на досуге ученым занятиям. In angello cum libello[248]. Одним из таких людей был Карл Ангулемский, отец принцессы Маргариты, потомок того доброго герцога Карла, который в английском плену слагал баллады и рондо[249], нежные, изысканные и тонкие, как миниатюры Жеана Фуке. Он был сыном принца Иоанна, переложившего на французский язык схоластические и варварские дистихи[250], которые, как он считал, сочинил еще Катон в древнем Риме, и собственноручно переписавшего всю книгу «Утешений» Боэция. Принц Иоанн был человеком ученым. Его сын Карл, как и отец, стремился к «знанию, этой манне небесной»[251]. В своем коньякском замке он собрал обширную библиотеку. Но «то было темное время… когда еще чувствовалось пагубное и зловредное влияние готов, истреблявших всю изящную словесность»[252].

11 апреля 1492 года супруга Карла Луиза родила в Ангулеме девочку, нареченную Маргаритой, что означает по-латыни «жемчужина» или «перл». И Маргарита действительно стала перлом принцесс. Два года спустя добрый герцог покинул наш подлунный мир. Маргариту воспитала ее мать, прекрасная, умная и страшная Луиза Савойская, любившая поэтов и гордившаяся своей причастностью к «веселой науке». Это была женщина алчная, скупая и жестокая; позднее она запятнала себя преступными и позорными деяниями, которых ее дочь постаралась не заметить. Ведь тот, кто ради любви или веры не выколет себе оба глаза, никогда не верил и не любил.

Маргарита росла в отцовском замке. Там, в каком-нибудь отдаленном покое со стенами, отделанными резными украшениями из ярко расписанного дерева, она отпирала ларь с книгами, извлекала оттуда манускрипт в парчовом переплете и читала то главу из «Подражания Христу», то один из романов Круглого стола, то отрывок из Аристотеля[253]. Со всех сторон до нее доходили слухи о сказочной Италии, открытой юным королем Карлом VIII[254] в год от воплощения божия 1495, об этом вновь обретенном земном рае[255], где нет бога, ревниво стерегущего плод познания и сладострастия, о чудесах искусства и куртуазности, с которыми познакомились там французы.

В те годы все умы Франции были обращены к этой лучезарной стране, каждый изо всех сил старался переделать на итальянский манер свою жизнь и свой язык. Маргарита читала Петрарку, которым позднее восторгался и ее брат Франсуа; она читала Данте, упиваясь той атмосферой куртуазности, благоухание которой наполняет у великого флорентинца даже «Чистилище» и «Ад». Вот она склоняется над цветным веленем книги и, забыв обо всем на свете, следит за Паоло и Франческой, чьи сплетенные в объятии тени витают над градом скорби.

Она читает:

…Nessun maggior dolore

Che ricordarsi del tempo felice

Nella miseria…

…Тот страждет высшей мукой,[256]

Кто радостные помнит времена

В несчастии… (итал.).


И в памяти ее навсегда остаются эти стихи, горькую правду которых придется изведать и ей самой.

По свидетельству всех, кто знавал ее, Маргарита, женщина кроткая, приветливая и благожелательная, любила веселую беседу и смех, который так шел к ее здоровой красоте. Она была красива, но красотой крепкой и крупной, отличаясь такими же благородными чертами лица и большим носом, как и ее брат[257].

Заря ее жизни занималась в те годы, когда ослепительно разгорается заря Возрождения. Науки вновь обретают «блеск и достоинство». Мир наполняется «учеными людьми, образованнейшими наставниками, обширнейшими книгохранилищами. Женщины и девушки — и те стремятся к знанию, этому источнику славы»[258].

Наставником Маргариты был Робер Гюро, архидиакон и аббат храма св. Мартина в Отене. Она брала уроки древнееврейского языка, который считался тогда ключом к философии. Тезисы Пико делла Мирандола о кабале и трактат Рейхлина «De verbo mirifico»[259] показали, какими подлинными докторами всех наук являлись смиренные и жалкие евреи — изгнанники из Испании, которых презирал, унижал, травил весь христианский мир. Маргарита во всяком случае получила представление об этом мертвом языке — единственном, по мнению тогдашних ученых, который называл бога истинным его именем[260].

Детство Маргариты совпало с появлением первых, еще неумелых чудес книгопечатания — требников и романов, набранных немецкими готическими шрифтами: текстурой, фрактурой, круглым.

В годы ее молодости великолепные издания Альда Мануция, отпечатанные итальянским (иначе — венецианским) курсивом, размножили шедевры античной мысли. Появилось «изящное и исправное тиснение, изобретенное по внушению бога, тогда как пушки были выдуманы по наущению дьявола»[261]. Эстьены и Васкозаны распространили во Франции сокровища науки и поэзии, принесенные из блистательной Италии.



В возрасте семнадцати лет, через три года после помолвки ее брата Франсуа с Клод Французской, Маргариту из государственных соображений выдали за герцога Алансонского, испытанного воина и уже немолодого человека, который превыше всех открытий своего века ценил не книгопечатание, а порох и отнюдь не был подходящим для нее мужем.

Натура любящая, она питала горячую привязанность к брату, ставшему в 1515 году королем под именем Франциска I. Этот король-рыцарь с горячей кровью и скудным мозгом, славный малый, простой в обхождении со своими, но умевший казаться величественным на людях, легкомысленный эгоист и в то же время нежнейший сын на свете, платил сестре самой искренней любовью, на какую была способна его чувственная и непостоянная душа. Он называл сестру «милочкой», глубоко уважал ее, и никогда еще уважение не было столь заслуженным. Благоразумная и ученая Маргарита, крупный рот которой умел так тонко улыбаться, была мудрой советчицей, способной руководить самыми сложными предприятиями. Там, где речь шла о делах, ее непоколебимая кротость, осмотрительность и благожелательность совершали поистине чудеса.

«Рассуждала она так умно, что приводила в восхищение послов, каковые, возвратись от нее, писали об этом пространные доношения своим государям; она весьма содействовала своему брату королю, ибо послы, удостоившись приема у него, после непременно отправлялись к ней, и часто, когда у короля случались важные дела, он препоручал их сестре и ждал ее полного и окончательного решения. Она же, отменно искусно беседуя с послами и занимая их разговором, с превеликой ловкостью выведывала все их намерения. По этой причине король говаривал, что она своим светлым разумением облегчает ему бремя власти, чем оказывает немалую помощь»[262].

Маргарита употребляла свое влияние на брата в пользу поэтов и ученых, «преданных истинному знанию и Христу». Набожная и даже склонная к мистицизму, но любознательная и прямодушная, она испытывала отвращение к монахам с их шарлатанством, темнотой и распутством. Ее излюбленным писателем был Эразм, превосходно высмеявший глупость в рясе и почитавший монахов усерднейшими поборниками вселенского невежества. В 1512 году один весьма ученый человек по имени Гильом Фабри (он же Лефевр д'Этапль) опубликовал комментарий к посланиям апостола Павла. Этот труд, подвергший евангелие критическому исследованию, стал настольной книгой Маргариты и вывел ее на дорогу первых реформаторов, которых можно было бы назвать схолиастами Писания[263]. Она завязала переписку[264] с Брисонне, епископом Mo, и под влиянием этого искусного наставника погрузилась в глубины самого причудливого и абстрактного мистицизма. Поэтому мы и читаем у Рабле, что у нее

Дух выспренний, восторженный, благой.[265]

Ее теологические рассуждения так утонченны, что в сравнении с мистической нитью мыслей, вытканной ею на прялке духовных наставлений Брисонне, паутина — и та показалась бы канатом. Такую тягу к неуловимому и непознаваемому нередко испытывают самые здоровые умы.[266]

Учение Брисонне, если оставить в стороне форму изложения, представляло собой попытку реформы церкви и критического пересмотра Писания. Как и Лефевр д'Этапль, Брисонне полагал, что «евангельская проповедь не свободна от человеческих заблуждений». Таким образом, духовный руководитель толкал Маргариту на путь ереси, по которому, однако, ни он, ни она не пошли до конца.

Ей удалось склонить своего брата короля на сторону деятелей первых лет Реформации — лет кротких, светлых и безмятежных. Но Лютер сжег буллу, и в 1520 году разразилась буря. Время мудрых и добрых, время Эразма и Маргариты миновало. И все же она продолжала надеяться. В декабре 1521 года она пишет Брисонне:

«Его величество и королева-мать[267] еще ревностнее, чем прежде, привержены к реформе церкви и готовы объявить, что истинное учение господне не может быть ересью».

Брисонне отвечает:

«Боюсь, что пламя истинной веры, по великой, безмерной и несравненной милости божией возгоревшееся в сердцах его величества, королевы-матери и вашем, быть может, уже ослабело и погасло».

Во всем, что касается королевы-матери, любившей только деньги, и короля, любившего только женщин, опасения епископа были вполне обоснованными. Но тому, кто хочет знать, что думала на этот счет сама Луиза Савойская, достаточно заглянуть в ее дневник:

«Года 1522, декабрь месяц. По милости духа святого, сын мой и я научаемся распознавать лицемеров всех мастей — белых, черных, серых, чумазых, от коих господь в неизреченной благости и доброте своей соизволил предостеречь и охранить нас, ибо, ежели только Иисус Христос не лжец, нет среди людей отродья более зловредного».

Поверяя эти мысли лишь дневнику, Луиза Савойская явно не рассчитывала получить за них отпущение грехов.

Между тем Франциск I, не раздумывая, ввязался в итальянские войны. Хорошо известно, как он стал пленником в безумный день битвы при Павии[268]. В этом сражении герцог Алансонский вел себя крайне нелепо; оно оказалось для него последним. Месяц спустя он скончался, и тридцатитрехлетней Маргарите пришлось надеть вдовью наколку.

Всеми своими помыслами она теперь рядом с братом, который становится ей тем дороже, чем больше несчастий обрушивается на него. Она отправляет ему «Послания апостола Павла, переведенные на французский язык». Но пленник Карла V не из тех, кто способен почерпнуть утешение в евангелии.

В своих письмах Маргарита выказывает пламенную преданность брату:

«Что бы ни случилось, пусть даже тело мое будет сожжено и пепел развеян по ветру, никакая жертва ради вас не покажется мне чрезмерной, тягостной и страшной, а, напротив, будет достодолжной, сладостной и почетной».[269]

Наконец Маргарита не выдержала. Получив неограниченные полномочия от своей матери-регентши, она отплыла из Эг-Морт, высадилась в Барселоне и приехала в Мадрид обнять брата, который объявил ей, что он бы пропал без нее.

Любовь Маргариты не исчерпывалась сестринскими ласками. Наша принцесса принялась действовать, совещаться, вести переговоры. Сила ее была в добросердечии и прямодушии. Она сама говорила: «Я — женщина, которая, как вам известно, всегда идет всем навстречу». Но скрытный император сумел устоять перед ее благородными чарами. Она уехала из Толедо, ничего не добившись.

Ошибочно полагая, что Маргарита увозит с собой отречение короля от престола в пользу дофина[270], Карл V решил задержать ее, если она не успеет пересечь границу, прежде чем окончится действие охранной грамоты. Маргарита добралась до Сальса во французских владениях за час до истечения срока.



Двор Маргариты был открыт для ученых, для людей выдающегося ума. Среди них находился и Клеман Маро[271]. Этот отпрыск нормандцев, смешавшихся с гасконцами, краснобай и распутник, приятный поэт и тщеславнейший из людей, с 1524 года получает место при дворе госпожи Маргариты.

Суть в том, чтобы нащупать место, —

восклицает он по этому поводу в одной из баллад, которые так ему удавались.

Раненный выстрелом из аркебузы в битве при Павии, хромой, нищий, он вернулся во Францию и очутился в самом плачевном положении. Он явился к своей прежней возлюбленной, которую именует в стихах Дианой, но сделал это себе на беду. Изменница закрыла перед ним двери своего дома и донесла на него как на еретика. Гонения на реформатов, которые во время пребывания короля в плену начала регентша, чтобы этой ценой купить поддержку папы, становились все более жестокими. Запылали первые костры. Маро бросили в Шатле, и он вышел бы оттуда с веревкой на шее прямо на Гревскую площадь, если бы Маргарита не вызволила его через посредство епископа шартрского Луи Гайяра, одного из своих друзей, который, сделав вид, что сажает Маро в тюрьму, поселил его в светлом, окруженном садом домике. Там Маро спокойно прожил весь великий пост, а на пасху был без лишнего шума освобожден. Именно в это время он превозносит Перл принцесс с особенно пылким восторгом, подогревавшимся как чувством признательности, так и красотой Маргариты. Он объявляет ее своей дамой и госпожой:


Как раб, я предан госпоже, чья плоть

Стыдлива, непорочна и прекрасна;

В чьем сердце постоянство побороть

Ни радости, ни горести не властны;

С чьим разуменьем ангельским напрасно

Соперничать бы тщился ум людей.

На свете нет чудовища странней:

Такому слову не дивитесь вчуже,

Затем, что тело женщины у ней,

Но разум ангела и сердце мужа.[272]


Он служил своей даме честно и пристойно и воспел это служение в прелестном рондо:


Изъянов нет у той, кто ни с одною

Из женщин не сравнима красотою,

Кто блещет благородством и умом,

Чье имя схоже с перлом и цветком

И знаменует царственность собою.

Лукреция с моею госпожою

Соперничать не может чистотою,

Чей символ — дух принцессы, ибо в нем

Изъянов нет.

Не потому я славлю всей душою

Ту даму, чьим я сделался слугою,

Что состоять хочу при ней льстецом.

Ведь каждый может убедиться в том,

Что только в ней, столь чтимой всей землею,

Изъянов нет.


Маргарита владела стихом. Она сочиняла рифмованные мистерии и фарсы в манере Алена Шартье и Эсташа Дешана, уже тогда несколько устарелой. Она усиленно прибегала к аллегории, излюбленной во времена ее бабушки: в ее пьесах разглагольствуют Добродетели и Пороки. Но у нее бесспорно был поэтический дар, и порою ей удавалось с очаровательной непринужденностью выразить переживания своей высокой души.

Песня, которую она сложила, «следуя в носилках, во время болезни короля», исполнена подлинной страстности:


Тот будет принят мной, как друг,

И удостоен встречи лестной,

Кто скажет мне: «Избыл недуг

Король по милости небесной».

Мной, истомленной мукой крестной,

В объятья будет заключен

Гонец, к сестре спешивший честно

С известием, что брат спасен.[273]


Маро не преминул с похвалой отозваться о стихах своей дамы. По его словам, послушав, как она говорит, уже не удивляешься тому, что она так хорошо пишет:


Настолько дивный дар стихосложенья

Дан грациями госпоже моей,

Что я сержусь, дивясь ему при чтенье,

На то, что не дивлюсь еще сильней.

Когда же я, ведя беседу с ней,

Вновь на ее творенья брошу взгляд,

Дивлюсь я неразумью тех людей,

Кого плоды ее пера дивят.


Учтивая Маргарита ответила похвалой на похвалу. Когда Клеман сочинил десятистишие в честь Элен Турнон, придворной дамы принцессы и женщины по части рифм такой же безгласной, как рыбы — спутницы Венеры, добрая Маргарита сама взялась за перо и ответила, что на свете нет награды, достойной стихов поэта:


На вес мы можем золото ценить,

Но вас нельзя достойно наградить

За ваше несравненное искусство.


Слова, достойные принцессы! Они напоминают о той, жившей в более отдаленное время наследнице французского престола, которая, увидев в одной из дворцовых галерей уснувшего поэта Алена Шартье, поцеловала уста[274], умевшие так красно говорить.

Читатель спросит, не привел ли этот галантный обмен любезностями к более серьезным последствиям, не сложились ли у вдовы герцога Алансонского интимные отношения с чуточку распущенным и болтливым поэтом? Нет. Мы ведь знаем, как поступала эта благородная дама, когда ей чересчур докучали ухаживаниями. Она не сердилась, но говорила «нет», и ни угрозы, ни рыдания не могли поколебать этого «отказа с нежною улыбкой».

Она сумела своевременно отбить куда более решительный натиск. Одной прекрасной ночью адмирал Бон-ниве, в вышитом ночном колпаке и в сорочке с парчовой отделкой, пробрался по потайной лестнице в спальню Маргариты и скользнул к ней под одеяло. Она мгновенно проснулась и сочла своим долгом пустить в ход кулаки, зубы и ногти, а так как принцесса была женщина сильная и к тому же ее статс-дама, особа пожилая и умудренная опытом, в одной рубашке прибежала на крики своей госпожи, любезнику-адмиралу пришлось отказаться от своей попытки и удрать по той же потайной лестнице. Вернувшись к себе, он зажег свечу на столе, посмотрелся в зеркало и увидел на своем лице такие царапины, которые обрекали его на двухнедельное затворничество. Мы видим, что, идя на абордаж, адмирал проявил немалую отвагу: это приключение стоило бы ему головы, пророни госпожа Маргарита хоть слово. Но она не сказала ни слова, и это окончательно делает ее симпатичной в наших глазах.



В начавшихся тогда религиозных распрях на долю человеколюбивой Маргариты выпала роль примирительницы.

Она склонялась на сторону Реформации, возглавлявшейся самыми положительными, просвещенными и разумными людьми эпохи. Однако она никогда не порывала с папством, стремясь не уничтожить его, а исправить.

Сердце ее жаждало такой реформы, которая примирила бы папу с Лютером. Увы! Маргарита была слишком умна, чтобы надеяться на столь желанное для нее всеобщее согласие. Поэтому она старалась хотя бы предоставлять убежище гонимым и спасать реформатов от тюрьмы и костра. Она не пожалела усилий, чтобы сохранить жизнь Доле и Беркену[275], но все ее попытки оказались тщетными.

Однажды ей все-таки удалось на время вырвать Беркена из лап парламента. Совершив это доброе дело, она пишет коннетаблю Анн де Монморанси:

«Сын мой, после письма, доставленного вашим гонцом, получила я еще одно — от орлеанского бальи, и признательна вам за все, что вы сделали для бедного Беркена, о котором я пекусь, как о самой себе; потому считайте, что вызволили из тюрьмы не его, а меня, ибо услуга, оказанная ему, — все равно, что услуга мне».

Во время пребывания короля в плену серьезным преследованиям подвергся Лефевр д'Этапль (или Фабри, как его называли при ее дворе). Маргарита упросила брата написать парламенту, чтобы достойного старца оставили в покое.

Немного позже она пишет Анн де Монморанси:

«Добрый Фабри извещает меня, что ему плохо живется в Блуа, где ему сильно докучают, и что здоровья своего ради он охотно поехал бы навестить одного друга, ежели король соизволит отпустить его. Он привел в порядок библиотеку, сделал оценку всем книгам и внес ее в опись, каковую представит тому, кого королю угодно будет для сего назначить».

Поездка к «одному другу» была просто уловкой. Лефевр отправился в Нерак, где мирно окончил свои дни.

Маргарита вступилась за Эразма, когда сорбоннские схоласты затеяли процесс против этого мудрого и ученого человека. Шарль де Сент-Март, которого в Гренобле хотели сжечь как еретика, нашел у нее в Алансоне любезный прием и обильный стол.

«Она настоятельно просила Бордосский суд освободить некоего Андрея Меланхтона[276], обвиненного в ереси и содержавшегося под стражей при дворце юстиции».[277]

Можно было бы называть без конца имена жертв, вырванных ею у палачей.



Брат задумал выдать ее за Генриха VIII Английского, который в то время бесстыдно торговался с Римом, добиваясь расторжения своего брака[278]. Страшно подумать, какую жизнь пришлось бы вести кроткой и мудрой Маргарите подле этого тучного и жестокого педанта. Однако место брошенной Екатерины заняла долговязая англичанка Анна Болейн. Маргарита же, избегнув столь страшной участи, 24 июля 1527 года обвенчалась с Генрихом II д'Альбре, королем бедной и маленькой Наварры. Этот брак, как и первый, был навязан ей из государственных соображений. Она уже достигла тогда тридцати пяти лет. Второй муж был моложе Маргариты, в отличие от первого, который намного превосходил ее годами. Она превратила свое маленькое королевство в прибежище для гонимых. Деперье, де Лаэ, Дюмулен, Бродо, Грюже, Ле Масон, Денизо, Пельтье, Лефевр д'Этапль, Леконт, д'Аранд, Туссен находили в Нераке почетный и гостеприимный кров. Маргариту обвиняли в том, что она мыслит так же, как те, кому покровительствует. И эти обвинения были не лишены оснований. Ноэль Бэда, синдик богословского факультета, представил на суд последнего сборник стихов королевы Наваррской под заглавием «Зерцало грешной души». Сочинительница не говорила в нем ни о святых, ни о чистилище; из этого следовало, что она и сама не верит ни в первых, ни во второе. В качестве адвоката Маргариты выступил Гильом Пти, епископ санлисский, и она была оправдана назло правоверному синдику. Тогда все тот же Бэда подбил ректора Наваррского коллежа разыграть со своими учениками моралите, в котором некая женщина, бросив прялку, получает из рук фурии мерзостную книгу — евангелие, переведенное на французский язык. Но Бэда перестарался: Франциск I доказал ему это, сослав его в монастырь Архангела Михаила, где синдик и умер. Королю вообще часто жаловались на сестру. Однажды Анн де Монморанси, тот самый, кого Маргарита называла «сын мой», беседуя с королем об успехах ереси, «не побоялся и не постыдился сказать ему, что ежели он желает искоренить еретиков в королевстве, то начать ему надлежит с двора и со своих близких, и назвал при сем королеву, его сестру.

На что король ответил:

— Не будем говорить о ней. Она слишком любит меня, чтоб обратиться в веру, отличную от моей или способную повредить моему государству».[279]

Король Наваррский, человек добрый, но неотесанный и грубый, донимал Маргариту упреками за приверженность к Реформации. Однажды в ее покоях была устроена проповедь; «король ворвался туда, намереваясь покарать священника, но, поелику последнего успели удалить, он излил свой гнев на супругу и дал ей пощечину, воскликнув: „Слишком много вы знать хотите, сударыня!“»[280]

И тем не менее при неракском дворе еще сильней, чем прежде, пахло ересью. Там ставились фарсы во вкусе Маргариты, — не слишком лестные для папизма.

Представим себе королеву Наваррскую среди ее маленького неракского двора. На ней беарнский чепец и черное платье, которого она не снимает после смерти своего сына Жана. Она состарилась, утратила красоту, но сохранила прежнее обаяние. Ее крупный рот улыбается по-прежнему кротко, когда она, покончив с делами и взяв в руки какое-нибудь шитье, беседует с учеными людьми или рассказывает забавные истории о монахах.

Последуем за нею в отдаленный покой, где она поверяет бумаге свои глубоко скорбные мысли. Там, в одиночестве, ей вспоминаются знакомые с детства слова Данте:


…Nessum maggior dolore

Che ricordarsi del tempo felice

Nella miseria…


И она переводит своим бесхитростным слогом:


Нет горше муки, чем воспоминанье

О днях былого счастья в дни страданья.

Об этом встарь у Данте я прочла

И согласилась с ним, когда прошла

Сама через блаженство и терзанья.


Печальное и трогательное признание! Оно еще задолго до этих стихов вырвалось у нее в одном из писем: «Я вынесла нечто большее, чем груз тоски, ложащийся на каждую благородную душу».

Да, она в полном смысле слова благородная душа, рожденная для самой чистой скорби для того, чтобы страдать вместе со всем страждущим человечеством, душа, всегда привносившая в битву жизни лишь бальзам и елей, душа мирная, кроткая и высокая, постоянная в привязанностях и не щадившая себя, когда речь шла о благе друзей! Не могу не отнести к ней те прекрасные слова, которые говорит у Софокла Антигона. Несколько греческих слов не спугнут тень нашей ученой принцессы.

Я рождена любить, не ненавидеть (греч.).[281]

Добродетельная Маргарита любила веселую беседу и охотно потешалась над похождениями рясоносных юбочников. Что касается острословия и шутки, она, как выражается Брантом, «знала в этом толк». Ей бесконечно нравился Боккаччо. Антуан Ле Масон, ее секретарь, посвятил ей свой перевод «Декамерона», опубликованный в 1545 году. Эта книга привела в восторг весь двор.

Маргарита говорит устами некоей вымышленной дамы:

«Думается мне, что нет меж вами никого, кто не прочел бы „Сто новелл“ Боккаччо, кои недавно переведены с итальянского на французский язык и так высоко ценятся королем, монсеньером дофином, супругой его[282], а равно и госпожой Маргаритой, что ежели бы Боккаччо услышал их там, где он ныне пребывает, то похвала таких людей воскресила бы его».

Она сама сочиняла рассказы, «разъезжая по стране в носилках, ибо, вернувшись, уже не могла этим заниматься, будучи обременена множеством важных дел».[283]

В этих рассказах она стремилась подражать Боккаччо за одним лишь исключением: она «не писала ничего, кроме того, что было на самом деле». Она вывела в них под вымышленными именами отца, мать, брата, мужа и самое себя, не умолчав ни об истории с Бонниве и потайной лестницей, ни о царапинах, которыми она разукрасила адмирала.

Эти новеллы, написанные простым и сочным языком, должны были, как и «Декамерон» Боккаччо, распадаться на десять «дней». Она успела завершить только семь из них, когда ее настигла смерть. Лучшая из принцесс скончалась 21 декабря 1549 года в своем замке Одо в Бигорре, оставив единственную дочь Жанну, будущую мать Генриха IV.


ПОЛЬ СКАРРОН[284]


Семья Скарронов была родом из Пьемонта. В XIII веке некий Луи Скаррон основал в Монкалье часовню, в которой триста лет спустя еще находилась его мраморная гробница, украшенная фамильным гербом. В XVI веке некоторые отпрыски этой семьи переехали в Лион и занялись там торговлей. Некто Клод Скаррон, «купец из города Лиона», скончался в Париже «в доме башмачника, что на мосту Сен-Мишель, в понедельник, августа четырнадцатого дня 1595 года». Став парижанами, Скарроны вступили в судейское сословие. При Генрихе IV среди них было восемь советников парламента.

Поль Скаррон был в 1598 году принят в Парижский парламент и заседал там в звании советника Главной палаты. Пьер, его дядя, был епископом гренобльский. Его двоюродная сестра Екатерина вышла замуж за герцога Антуана Омонского.

Под квадратной судейской шапочкой Поля Скаррона таился живой ум. Он был одним из тех незаурядных политических деятелей, тех блюстителей королевского достоинства, тех отцов государства, которые никогда ничего не уступали из своих прерогатив и, в стремлении как можно полнее представлять Генеральные штаты, пытались заменить их собою. На похоронах Генриха IV[285] Поль Скаррон был одним из тех, кто наиболее рьяно оспаривал притязания епископов, которых граф Суассонский поместил в траурной процессии непосредственно за погребальной колесницей. Судейские тщетно домогались этой чести. Поэтому они на всем пути пребольно толкали духовных сановников. В частности, советник Скаррон весьма неделикатно наступал на пятки князьям церкви и был задержан городской стражей.

Столь суровый в своей мантии с горностаями, он в кругу семьи был добродушен. Незадолго до поступления в парламент он женился на девице Габриели Гоге; от этого брака родились сначала три дочери — Мария, Анна и Франсуаза, а затем три сына: Пьер, Жан и Поль. Этот последний, появившийся на свет в апреле 1607 года, не дожил до лета. Но 4 июля 1610 года был окрещен другой ребенок, рожденный в том же браке; восприемниками были Александр д'Эльбен, командир отряда численностью в пятьдесят человек, он же старший дворецкий королевы, и Мария д'Алигр, супруга Филиппа де Бетюн, воспитателя старшего из братьев короля. Маленького христианина назвали Полем в намять того, кого он заменил. И когда мать грустила о том, умершем младенце, Поль мог бы, как некогда другое невинное дитя, уж не помню какое, сказать: «Я и есть мой братец». Этому младенцу суждено было выжить. Ему была уготована весьма странная судьба.

Габриель Гоге родила еще одного — последнего ребенка, названного, как и его мать, именем ангела, принесшего благую весть, а затем жизнь, которую бедняжка дарила восемь раз, отлетела от нее. Она умерла 10 сентября 1613 года. На другой день тело ее было перенесено в церковь св. Сульпиция.

Место усопшей в постели и за столом пустовало в течение четырех лет. Затем, 2 апреля 1618 года, советник Скаррон вступил во второй брак с Франсуазой де Пле, с которой прижил дочь, нареченную Марией, в намять умершей во младенчестве дочери от первого брака, и позднее еще двух дочерей — Мадлену и Клод.

Почтенный советник был недоволен тем оборотом, который постепенно принимали государственные дела. Потребность рассуждать, не находившая удовлетворения, душила его. С господами, заседавшими в парламенте, кардинал Ришелье обращался неимоверно сурово и лишал их всякой возможности творить как зло, так и добро. При первой же попытке сопротивления он вызвал их в полном составе в Лувр и заставил стоять на коленях, пока его секретарь раздирал в клочья одно из их постановлений и вписывал в их собственный реестр вынесенное всем им порицание. Претерпев такое унижение, парламент стал сговорчивее. Но в недрах его пылало пламя свободы, и сотоварищи Скаррона никогда не упускали случая досадить кардиналу.

Так, парламент в продолжение полутора лет упорно отказывался зарегистрировать королевские эдикты об учреждении Французской Академии. Советник Скаррон особенно рьяно противился этому королевскому требованию. Он был унижен и взбешен. Определять положение протестантов, отстаивать вольности парижан, делать представления королю — эти задачи он считал достойными сената Лютеции;[286] но утверждать положение о собрании сорока острословов — тьфу, пропасть! Для таких ли пустяков советникам дано право облачаться в мантии с горностаем? Кардинал — сущий Домициан, это советник Скаррон объявлял каждому встречному. «Все это, — восклицал он, — живо напоминает нам императора, который, отняв у сената право вершить дела государственные, запросил его мнение о том, под каким соусом подать большого палтуса, присланного ему из дальних краев».

Он неистовствовал, а дети бедняжки Габриели, уже повзрослевшие, весьма не ладили с мачехой; необычайно изобретательная по части всяких придирок, она постоянно изводила их. Разумеется, все — и большие и малые — могли бы жить в свое удовольствие в доме советника, располагавшего годовым доходом в двадцать тысяч ливров. Но г-жа де Пле не могла без ярости видеть, что дети от первой жены разделяют трапезу ее детей.

Поль, мальчик веселый, покладистый и добросердечный, сильно тяготился всем этим. Слегка сумасбродный по природе, он был бы приятнейшим домочадцем, если б только с ним обращались ласково; но ласки он не видел и, будучи весьма смышлен, досаждал г-же де Пле, где и как только мог. Наделенный любящей душой, он, однако, не питал нежности к женщине, так плохо заменявшей ему мать. А возмужав, Поль, хоть и не слишком озабоченный своим благосостоянием, стал, однако же, с неудовольствием замечать, что мачеха не скупится на происки и всевозможные ухищрения, только бы добиться для своих детей преимуществ перед детьми от первого брака. Тот, кто стойко сопротивлялся кардиналу Ришелье, не способен был сопротивляться г-же Франсуазе. Как бы строптив человек ни был в общественной жизни, у домашнего очага он хочет мира; на склоне лет, когда борода у вас седая, так приятно проводить вечера в глубоком кресле, поставив ноги на решетку камина! А если вдобавок г-жа Франсуаза, приветливая и ненавязчивая, подносит вам стакан горячего вина, приправленного благоуханным толченым мускатом, если, со связкой ключей у пояса, она, умелая хозяйка, бесшумно управляет домом, соблюдая порядок и бережливость, всюду поспевая, неусыпно, неслышно надзирая за всем — за вещами, людьми, животными; если вдобавок она миловидна и таровата — то не следует ли улыбаться ей, предоставить действовать по своему усмотрению, выслушивать ее жалобы и становиться на ее сторону? Угождать ей — значит угождать самому себе. Выгнать из дому сына, если она об этом просит, не так уж трудно. Дети неблагодарны, они не выказывают уважения, распутничают. Ночи они проводят на балах, дни — в игорных притонах.

Поль был изгнан из отчего дома. Старый хрыч послал его не ко всем чертям, а в Шарлевиль, к родственнику. Нашел ли там Поль общество по своему вкусу? Весьма вероятно, что Арденны показались ему не в меру дикими. После двух лет изгнания ему дозволено было вернуться, под условием, что он раскается, исправится и станет аббатом. Он согласился. Это ни к чему не обязывало и давало возможность, в случае удачи, получить приход. Поль Скаррон был близок к тому, чтобы стать альковным аббатом. Эта разновидность только начинала появляться.

Несколько позже (около 1634 г.) Поль Скаррон, получив от отца — не слишком скаредного, несмотря на преклонный возраст, — довольно увесистый кошелек, отправился в Рим. В те времена на такие странствия отваживались редко, и не один путник застревал уже в Лионе. В городе пап, где куртизанок было видимо-невидимо, юному аббату жилось превесело. Разумеется, он уделил много внимания Колизею, триумфальным аркам, собору св. Петра, чудесам античности и Возрождения. Он любил искусства и наслаждался созерцанием прекрасного, но природная склонность подстрекала его к насмешкам и зубоскальству. В одном из предместий Рима он встретил человека на несколько лет старше его самого, серьезного, скромного, сдержанного, поражавшего своим дарованием и простотой. То был Никола Пуссен, уже тогда — гордость французской живописи. Аббат, знавший толк в живописи и сам занимавшийся ею в часы досуга, стал, не без навязчивости и упорства, приятелем этого застенчивого человека, который жил с молодой женой в уединении и усердно работал. Взор Пуссена любовно останавливался на прекрасной линии горизонта, на благородном профиле какого-нибудь здания, на четких контурах группы женщин и детей в поле. Он видел красоту вещей. У Скаррона был иной вкус: его привлекали сценки, разыгрывавшиеся в кабачках, драки грузчиков, грубые удовольствия, грубые ссоры простонародья. Он умел схватывать жизнь в ее низменных и уродливых проявлениях. В конце концов он распрощался с Римом и Пуссеном и, полный юношеских сил, снова появился в Париже.

Статный, с приятными чертами лица, наделенный гибкостью ума и физической ловкостью, доброжелательный, общительный, бескорыстный, он повсюду был желанным гостем и своим веселым нравом восхищал общество, собиравшееся в Марэ.

Марэ, часть города, совсем недавно возникшая на пустырях, где прежде были одни огороды, стал самым модным местом Парижа. Светские люди жили там в особняках с кирпичными фасадами и прогуливались под невысокими арками Королевской площади.

В Марэ молодой Скаррон расхаживал в шляпе с перьями и ботфортах с широчайшими раструбами, словно щеголь-маркиз. Свой аббатский воротничок он оставил в Риме или где-нибудь в пути. Он участвовал в балетах, играл на лютне не хуже Сент-Амана или г-на де Ланкло, дочь которого приобрела такую громкую известность[287]. Красивым женщинам он рисовал их портреты-миниатюры и пил, точно немец. Талантов — хоть отбавляй! Он бывал в будуарах знатных дам, словом, без оглядки жил жизнью молодого человека того времени — времени плаща, лютни и шпаги. Некое нежное создание, по имени Селеста Палезо, пленилась столь изощренным умом и столь привлекательной внешностью; она горячо его полюбила и рассталась с ним, только когда решила уйти в монастырь.

Ему минуло двадцать семь лет, и у него не было ни малейшего желания остепениться, как вдруг он заболел — сперва лихорадкой, принудившей его долго просидеть дома, а затем — ревматизмом во всем теле. Когда, спустя несколько недель, Скаррон смог переставлять ноги, он, думая, что движение ему полезно, пошел, опираясь на палку, к обедне в церковь св. Иоанна на Гревской площади. Ковыляя по рынку, он встретил знакомого врача, пользовавшего г-жу де Сабле. После взаимных приветствий врач учтиво осведомился о его здоровье. Скаррон подробно рассказал ему о своей болезни. «Завтра утром, — заявил врач, — я вам пришлю готовое к употреблению лекарство, и можете быть уверены, оно излечит вас так быстро и основательно, что через два дня вы будете совершенно здоровы».

Действительно, на другой день Скаррон получил снадобье, которое сразу же выпил. Но спустя несколько дней у него начались невыносимые боли; ему казалось, что все мышцы охвачены огнем. Жесточайшая судорога свела ему все члены. Его разбил паралич; не отнялись только руки. У него вмиг искривились шея и поясница, ноги скрючились и стали сохнуть. Как водится, во всем обвинили медицину. Молодого врача, прописавшего лекарство, называли аптекарем самого дьявола, отравителем народа. Весьма вероятно, однако, что медицинский факультет не имел никакого отношения к этому яду, если то был яд. Что же явилось причиной болезни Скаррона? Во всяком случае, утверждает Таллеман, он заполучил ее не при изучении схоластической философии. Возможно, Скаррон и сам не знал, откуда взялся этот роковой подарок.

Тем временем советник, его отец, окончательно рассорился с Ришелье по случаю создания новых должностей, которые он и его сотоварищи Лене, Бито и Сало наотрез отказались утвердить. По этому поводу он столь неумеренно цитировал апостола Павла, что его с тех пор называли не иначе как апостолом. Кардинал изгнал апостола и отрешил его от должности. Г-жа де Пле, оставшаяся в Париже, стала полновластно распоряжаться имуществом мужа, и аббат Скаррон был скорее рассержен, чем удивлен, когда вследствие этой перемены выплата положенного ему отцом содержания прекратилась.

Печалясь о судьбе опального отца и став, под влиянием болезни, поэтом, Скаррон послал кардиналу Ришелье прошение в стихах. Оно было остроумно и заканчивалось следующими строками:


Париж. Октябрь. Написано Скарроном,

Он стал скромней, чем был во время оно,

А год отмечен тем, что пал Седан

И сдался знаменитый Перпиньян.[288][289]


Кардинал нашел датировку прошения забавной — и больше не вспоминал о нем.

Советник скончался в Туре 4 декабря 1642 года. Хуже всего было то, что он не оставил детям наследства. Его двадцать тысяч ливров годового дохода лопнули, и несчастному аббату Скаррону, пригвожденному к своему кресту, пришлось в довершение всех бедствий судиться с мачехой, г-жой де Пле, вполне оправдывавшей свою фамилию[290] и самой заядлой сутягой в мире. Она была, как говорит некий персонаж, в самом подходящем для сутяжничества возрасте. Иск, который она предъявила детям своего покойного мужа, был тщательно обдуман и, по выражению судьи Дандена[291], изложен в совершенстве. Постановления суда, возражения сторон, дознания, заключения экспертов, осмотры на местах, представление документов, ходатайства о дополнении следствия — ничто не было опущено. От восхода до захода солнца Поля Скаррона, что ни день, осаждал судебный пристав с жезлом, вручавший ему вызов в суд, — а Скаррон в качестве ответчика послал в суд прошение в бурлескном стиле;[292] судей оно позабавило, но они его отклонили, и Скаррон имел удовольствие проиграть тяжбу. Больной, как Иов, и такой же нищий, он должен был вдобавок содержать своих сестер Анну и Франсуазу; обе они не имели никаких средств к жизни. Одна из них любила вино, другая — мужчин. Ни та, ни другая не была замужем. В доме пищал новорожденный. Скаррон во всеуслышание называл его своим племянником и, если кто-нибудь выражал удивление, пояснял: «Он мне сродни по кварталу Марэ». Говорили, что Франсуаза родила его от герцога Тремского. Люди благожелательные уверяли, что Франсуаза тайно обвенчана с этим сиятельным лицом. Мне это неизвестно; но Франсуаза слыла умной и приятной в обращении. Сомёз причисляет ее к «жеманницам»[293]. У нее была собачка по прозвищу Гийеметта. Скаррон написал бурлескное послание Гийеметте, «сучке моей сестры», — а затем предложил счесть это опечаткой и читать: «Сучке, моей сестре».

Тогда он жил на улице Двенадцати ворот, которую очень любил, не потому, что она была такая же искривленная, как он сам, а потому, что совсем неподалеку была Королевская площадь. Красоткам, которые с веерами в руках и зеркальцами у пояса прогуливались под арками на глазах у светских щеголей, рукой подать было до дома, в третьем этаже которого обитал несчастный калека. В этом уголке Марэ можно было под вечер встретить девиц весьма гостеприимных. Скаррон острил: «На улице Двенадцати ворот двенадцать потаскушек, считая обеих моих сестер за одну». Он прибавлял со вздохом, что они не умеют заставить своих посетителей раскошелиться. Пока что он их кормил и пришел бы в ярость, если кто-нибудь поверил хоть одному слову из всего того, что он говорил о них. Он с радостью кормил бы еще многих других.

Селеста Палезо, бывшая возлюбленная Скаррона, жила вдали от мирской суеты, в монастыре Непорочного Зачатия. Монастырь разорился, и Селеста однажды утром очутилась на улице, в монашеском чепце и с узелком в руках. Тут она вспомнила изящного кавалера, некогда любимого ею, а теперь оставшегося без рук и без ног. Он радушно принял Селесту, а заодно и монахиню, пришедшую вместе с ней и не желавшую с ней расстаться. Он желал добра себе и другим. Чтобы сделать жизнь приятной для окружающих, совсем не нужно быть суровым к самому себе; остерегайтесь тех, кто сам себя истязает: они нечаянно и вас изувечат. Поль Скаррон был добряк и охотно разделял свою трапезу с другими. Он старался извлечь как можно больше радостей из того обстоятельства, что у него хоть желудок остался невредим. «Я пользуюсь тем немногим, что у меня уцелело», — говорил он, смакуя лакомые блюда. Подобно Панургу, он пристрастился к еде. Заботу о своей утробе он возложил на свой мозг и, чтобы не оставаться без обеда, стал поэтом, рифмующим на заказ, поэтом на случай. Но по крайней мере этим ремеслом он занимался умно. У него был поэтический дар, он владел искусством изящно писать о самых низменных предметах, и, наконец, у него была муза, резвая курносенькая муза. И он это хорошо знал. Больше всего он зарабатывал на «посвящениях». Он восхвалял тех, кто ему благотворительствовал, и щедро титуловал «монсеньерами» глупцов, если они ему оказывали поддержку. Так поступали в то время «замызганные» поэты, и Скаррон, хоть и безногий, вошел в их братство. Откупщик Монторон выложил десять тысяч ливров за то, что Пьер Корнель сравнил его с императором Августом! Все эти Фаре, Кольте, Сент-Аманы обычно бедствовали. Не каждый день поворачивался для них вертел харчевни; нужно было быть аббатом, как Фюретьер, Коттен или Скаррон, чтобы получить церковный приход. Тому, кто не был духовным лицом, представлялась только одна возможность: стать прислужником какого-нибудь вельможи. Сказал ведь герцог де Лонгвиль: «Я оставляю за собой господина Шаплена». А Шаплен как поэт был в большом почете. Сколько других просиживали штаны на ларях в прихожих знати — и никто их не нанимал! Поэт Сарразен, близкий друг Скаррона, остроумный и умевший в случае надобности корчить смешные рожи, всячески забавлял принца де Конти, заменяя ему мартышку. Однажды принц ударил свою мартышку[294] серебряными каминными щипцами — и уложил на месте. Этих поэтов упрекали в отсутствии гордости. Но какая уж тут гордость, когда умираешь с голоду? Звезда Поля Скаррона, маленькая тусклая звездочка, сделала его бурлескным поэтом. Тот из смертных, у кого меньше всех было причин смеяться, умел, как никто, смешить других. Его веселость в сочетании с несчастьями была для публики редкостным зрелищем. Поля Скаррона знали все. О нем говорили: «Вы его видели? Он обезножел и весь иссох. У него нет бедер». — «В самом деле?» — «Его в каком-то футляре ставят на стол, и он трещит без умолку, как сорока». — «Да что вы!» — «Его шляпа прикреплена к веревке, продетой в блок; он дергает эту веревку, то подымает ее, то опускает — так он приветствует своих гостей». — «Чудеса, да и только!» И люди показывали друг другу рисунок, где он был изображен со спины в деревянной квашне, водруженной на стол.

На самом деле голова Скаррона скрадывала его уродство. Эта голова с огромными сверкающими голубыми глазами была еще довольно благообразна. Болезнь в какой-то мере пощадила ее. То была голова умнейшего человека. Но тело было ужасающе изуродовано и совершенно парализовано. Он уже не владел руками, не мог отогнать муху, севшую ему на нос. Его страдания были невыносимы. Малейшее прикосновение заставляло его кричать от боли; он не мог уснуть без опиума — и был при всем том самый веселый человек во всем королевстве. Но временами, изнемогая от боли, жестоко страдая от своего уродства, он вспоминал дни молодости, когда он играл на лютне и танцевал в балетах, — и тогда его обуревало отчаяние. Как-то он сказал г-ну де Мариньи: «Ах! Если б мне можно было покончить с собой, я давно бы уже отравился!» У него бывали такие приступы тоски; затем он придумывал какую-нибудь забавную штуку — и снова хохотал.

Посетив его, Гез де Бальзак писал г-ну Костару: «Болезнь не ранит его, а только щекочет. Я считаю, что он красноречиво опровергает утверждение о малодушии рода человеческого». И впрямь, еще не было случая, чтобы несокрушимый дух плясал сарабанду и матассины в парализованном теле!

В те времена в Мансе был епископ, исполненный благоволения к ближнему и к самому себе. По особой милости провидения, он управлял той епархией Франции, где водятся самые крупные, самые нежные и самые жирные каплуны. Он не желал смерти грешников; он любил поэтов, умевших пользоваться жизнью, и читал их стихи, если они были забавны. Епископ очень ценил хороший стол и был чрезвычайно разборчив в еде: телята откармливались для него на заливных лугах, куропатки присылались ему из Оверни, кролики — из Ларош-Гюйон или из Версина. Так же требователен он был и по части фруктов. В отношении вин он признавал только три марки: Аи, Го-Вилье и Аверне. Таков был епископ де Лаварден, вместе с графом д'Олонн и маркизом де Буа-Дофен образовавший «Орден трех виноградников». По всему своему складу г-н де Лаварден должен был проникнуться жалостью к несчастному Скаррону, которого бедность лишала возможности вкусно поесть; он пожаловал калеке приход в Майской епархии. В 1643 году Скаррон не без сожаления решился покинуть улицу Двенадцати ворот, посвятил кварталу Марэ прощальные стихи, бурлескные и задушевные, — и был перенесен, словно тюк, в почтовую карету, отправлявшуюся в Манс. Он провел там несколько лет, живя, вопреки всем правилам, не в своем приходе, а в доме каноников. Там он и находился в 1644 году, когда издал своего «Тифона» — бурлескную поэму, подражание итальянской «Гигантее» XVI века. В «Тифоне» олимпийцы говорят языком парижского рынка. Это показалось забавным. Калека удачно выбрал момент, чтобы стать бурлескным поэтом. Со времен «Астреи» все старались говорить высоким стилем[295]. В особняке Рамбулье, задававшем тон, был введен в употребление язык весьма изысканный, но совершенно непригодный для людей, живущих в подлунном мире. Некий дворянин, находясь в голубой гостиной на улице св. Фомы Луврского, вызвал всеобщее негодование тем, что произнес слово «овес», считавшееся там неблагородным. Выйдя из себя, дворянин крепко выругался и, как передают, побежал отвести душу к Скаррону. Испанская выспренность вконец испортила поэтов; они стали писать совершенно невразумительно. Все они изъяснялись по-фанфаронски, витиевато и цветисто. В театре влюбленные все были героями, и всякий раз, когда герой вздыхал по принцессе или пастушке, дуновение его вздохов пригибало к земле деревья во всей округе. Прекрасные глаза обязательно именовались светилами.

Так же вычурно говорили и в обществе. Фанфаронская манера выражаться привилась и в салонах. «На мушкеты я извел куда больше фитилей, чем на свечи», — говорил поэт Жорж де Скюдери, а Сирано де Бержерак похвалялся, будто однажды у Нельских ворот обратил в бегство сто человек. Впоследствии Корнель, на склоне лет вспоминая эти прекрасные дни, вернулся к вкусам своей молодости и двумя строками затмил все.


Как ни страшна чума, что сеет смерть и муки,

Но любящим сердцам ужасней боль разлуки.


Трудно подолгу говорить в таком стиле; он плохо вяжется с обычным укладом жизни. У Скаррона герои заговорили языком грузчиков. Все вздохнули с облегчением, увидев, что герои наконец обрели здравый смысл.

В ту пору, когда Поль Скаррон писал «неблагородные» поэмы и жил на доходы церкви в стране каплунов, он встретился с некоей особой весьма знатного происхождения, которая впоследствии оказала ему большую помощь.

Мария де Отфор, разлученная с королевой, которой она слишком ревностно служила, жила тогда со своим младшим братом и сестрой д'Эскар в родовом поместье. Прекрасная и мудрая Мария, невинная страдалица, склонила свои чарующие синие очи к немощному поэту. Она почувствовала к нему жалость и проявила участие. К тому же бурлескные стихи ей не претили, а поэт не скупился на послания к ней.

В бытность Скаррона в Мансе туда приехала прогоревшая труппа бродячих комедиантов. В каком-то игорном доме зажгли сальные свечи — и начались представления. Труппа наделала в городе немало шума. Все было как полагается: ухаживания за принцессами, затрещины повесам, пирушки, шалости, драки, поцелуи. Калека от души веселился, наблюдая такие сценки, и виденного ему было достаточно, чтобы сделать из этого книгу[296]. Он и сам писал для комедиантов — в 1641 году сочинил для Французского театра две пьесы. Он создал тип Жодле[297], он умел обрисовать характер и остро чувствовал комическое. В 1646 году Скаррон покинул дом каноников и возвратился в Париж, куда все его бедствия с неизменным постоянством последовали за ним. Правда, в Париже, как он говорил, у него был «маркизат Кине». Нужно сказать, что Никола Кине, цеховой книготорговец, занимавшийся своим промыслом на паперти св. Капеллы, поблизости от книжной лавки Никола Барбена, продавал сочинения Скаррона. Но доходы от этого литературного маркизата были невелики. К счастью, г-жу де Отфор вновь призвали ко двору королевы.

Двор охотно жаловал писателям чины и должности. Равно возвышаясь и над дворянством, и над буржуазией, королева не питала к простолюдинам того презрения, которое господа и госпожи де Сотанвиль[298] изливали на них с высоты своих голубятен. Вуатюр, сын виноторговца, состоял церемониймейстером по приему послов у старшего брата короля, придворным кавалером при его супруге и временами замещал дворецкого. Но на какую должность определить поэта, который даже не может сам почесать себе нос?

Скаррон, весьма изобретательный по части ходатайств, сам нашел то, что ему подходило. Доставленный в Лувр на каком-то сложном сооружении и представленный г-жой де Отфор королеве, он попросил ее величество официально назначить его своим придворным больным. Королева улыбнулась. Скаррон принял эту улыбку за утверждение в должности и на этом основании тотчас попросил квартиру в Лувре. «Для вашего величества, — так он мотивировал свою просьбу, — это прекрасный случай учредить больницу, не требующую больших затрат, ибо я один вмещаю в себе все те недуги, которые обычно представлены в больнице». Квартиры в Лувре ему не дали, но назначили пенсию. Сверх того Мазарини, хоть и мало восприимчивый ко всем тем похвалам, которые ему расточал поэт, платил ему пятьсот экю ежегодно. На беду близилось время смут.

Мазарини был ненавистен парижанам. Его гибкость вызывала в них одно лишь презрение. Мятеж носился в воздухе. 13 мая 1648 года парламент отказался зарегистрировать эдикт, относившийся к финансам. Покойный мессир Поль Скаррон, при жизни советник Главной палаты, наверно затрепетал от радости в своей могиле. Будь он в живых 26 августа того же года[299], его, несомненно, арестовали бы вместе с честнейшим Брусселем при выходе из собора после благодарственного молебствия. На следующий день, 27 августа, Париж ощетинился баррикадами, и Мазарини бежал. Все были довольны, все распевали песни, не тревожась о завтрашнем дне. То была Фронда. Это слово, появившееся неизвестно откуда, было принято всеми. Быть фрондёром — в этом чувствовался задор лихого гуляки, ловкого игрока в мяч, избивающего стражу, и парижане гордились тем, что они — фрондеры. Сидя на высоком табурете, Скаррон, парижанин с головы до пят, жадно впитывал в себя дух мятежа, веявший с улицы. Он слышал, как внизу возчики, изо всех сил стегая своих битюгов, кричали им: «Эй, живей, Мазарини!» Он разделял всеобщее воодушевление и, сидя в квашне, был завзятым фрондером. Если на столе у него завалялся экземпляр «Тифона», он мог прочесть там похвалы, на которые совсем недавно отнюдь не скупился, говоря о кардинале:


О, Юлий, Юлия великого затмивший,[300]

Алкид, что Атласу поддержкой мог бы быть.


Но Юлий перестал платить. Скаррон по природе не был неблагодарен, но отличался крайним легкомыслием. Вдобавок у него всегда можно было узнать последние новости. Фронда самолично навещала его ежедневно после полудня. Коадъютор[301] (этим все сказано) приходил к Скаррону каждый день и усаживался на его крытую желтым атласом кушетку; коадъютора сопровождал его приближенный, вхожий ко двору аббат Мариньи, дамский угодник и ярый фрондер. Там читали вслух все самое интересное, что сочинялось против Мазарини. Сначала появилась «Мазаринада», затем, под самыми различными заглавиями, тысячи других «мазаринад». Этот первый памфлет, распространенный по всему городу, осведомил всех — и знатных дам и лакеев — о любовных похождениях Мазарини с зеленщицей из Алькалы и о палочных ударах, полученных вышеназванным Мазарини в связи с этими шашнями. Можно носить пурпуровую мантию и пострадать из-за прекрасных глаз зеленщицы; но памфлетист прибавлял, что кардинал спровадил Барильона на тот свет[302] при помощи некоего снадобья.

Ходили упорные слухи, что первую «мазаринаду» сочинил Скаррон. Мазарини поверил этому, и на сей раз он, редко сердившийся, рассердился не на шутку. У калеки продолжали фрондировать. Забавные летучие листки получались там с пылу горячие: «Совет десяти с лишним миллионов», «Бурлескный вестник войны в Париже», «Юлиада», «Птичий щебет», «Триолеты» Сент-Амана. Эти триолеты, мастерски отточенные, изобиловали колкостями, направленными против Сирано де Бержерака, а он был обидчив. Сирано решил, что триолеты сочинены Скарроном, и в лагере роялистов у бедного калеки появился опасный враг[303]. Сирано, пивший только воду и на редкость храбрый, к тому времени успел перебить на дуэлях десять человек. На его лице запечатлелись неоспоримые свидетельства его подвигов. В частности, длиннющий нос Сирано был весь испещрен какими-то странными шрамами, и зарубок на нем было больше, чем на тех дощечках, где разносчицы хлеба ножом отмечают товар, отпускаемый в долг. Любой враг Сирано де Бержерака был обречен. Но Скаррон не принадлежал к тем, кого можно вызвать на дуэль. Какой вид он имел бы, сидя на табурете в квашне, против нацеленной на него рапиры? Как убить человека столь немощного? Сирано дорого дал бы за то, чтобы Скаррон был силен, как турок. Он бесился и, вынужденный в этом поединке довольствоваться пером, стал действовать им с неимоверной яростью. Он постарался дать этой ссоре широчайшую огласку. Обращаясь к парижанам, он объявил Скаррона козлом отпущения, на которого падут все политические прегрешения города, и, будучи ревностным роялистом, призывал фрондеров к покаянию. «Мятежный народ, соберись скорее, дабы увидеть грозное зрелище божественного правосудия: для всех вас мерзкий Скаррон — пример наказания, которое понесут в аду неблагодарные изменники и все те, что клевещут на своих государей. Приходите, бурлескные писаки, и вы увидите целую больницу, заключенную в теле вашего Аполлона; неужели такое зрелище не побудит вас к покаянию? Поражайтесь мудростью предначертаний провидения; ему заранее была ведома неблагодарность парижан по отношению к королю, неблагодарность, которой предстояло обнаружиться в 1649 году, но не желая такого количества жертв, оно за сорок лет до того призвало к жизни существо столь неблагодарное, что на него одного были обрушены все те бедствия, которые заслужил целый город.

Вот уже десять лет, как Парки скрутили ему шею, но не в их власти было его задушить. Глядя на эти руки, искривленные, иссохшие, бессильно свисающие, можно принять его тело за виселицу, на которой дьявол повесил чью-то душу. И какую душу! Еще более уродливую, чем тело».

Скаррон потешался, читая эту прозу, сильно уступавшую его собственной. Сент-Аман — тот помалкивал. Он еще почесывал бока, ведь совсем недавно на Новом мосту слуги принца Конде отколотили его палками за какую-то песенку.

Распевая песни, женщины, чиновники, аббаты, вельможи и буржуа продолжали, однако, вести эту маленькую войну, день ото дня все больше запутывавшуюся и под конец ставшую совершенно непонятной для кого бы то ни было. Все устали от нее. 21 октября король торжественно вступил в свой добрый Париж, куда вслед за ним бесшумно, по-итальянски, словно на цыпочках, прокрался Мазарини; он хотел лишь одного — притаиться и выждать, пока придет час снова стать всемогущим, что не замедлило произойти. Кто же остался в накладе? Не кто иной, как незадачливый поэт. Нимало не желая прибавить к длинному перечню своих мытарств звание мученика, пострадавшего за общее дело, Скаррон отрекся от Гонди, герцогинь де Монпансье и де Лонгвиль, от всей Фронды; он стал во всеуслышание каяться в своих пагубных заблуждениях и призывать сообщников ради их же блага последовать его примеру. Он внушал им:


Пора вам пасть во прах, фрондеры,

О снисхождении моля.

Глупцы, безумцы, горлодеры,

Пора вам пасть во прах, фрондеры:

Вам не сыскать нигде опоры —

Поддержит вас одна петля.

Пора вам пасть во прах, фрондеры,

О снисхождении моля.


Он пытался пленить слух Мазарини восхвалениями в стихах:


Предметом Юлий был неправедной сатиры…


Но Юлий остался глух и не возобновил раскаявшемуся поэту прежней пенсии. К счастью, Фуке назначил ему другую — в тысячу шестьсот ливров. Не состоя больше придворным больным королевы, он теперь был вправе исцелиться и решил воспользоваться этим правом. Ему посоветовали принимать ванны из требухи в больнице Шарите, в Сен-Жерменском предместье, и он поселился на улице Святых отцов, в гостинице Труа.

Каждое утро его, пораженного всеми недугами, носили в эту больницу и сажали в студенистую влагу, откуда он вылезал таким же больным, каким погружался в нее. В гостинице Труа у него оказалась соседка, с которой он подружился. То была некая г-жа де Нейян, болезненная, скупая, богомольная старуха. У нее жила крестница, девушка необычайной красоты, совсем недавно вернувшаяся вместе с матерью из Америки. Скаррон захотел познакомиться с ней не только потому, что она была так хороша собой, но и потому, что она прибыла из Вест-Индии, куда он решил переселиться. Да, этот человек, неспособный сам слезть с табуретки, намерен был отплыть в Новый Свет. Чего только не придумаешь, чтобы вылечиться! Скаррон рассчитывал на солнце тропиков, чтобы снова стать таким, как все. Эту блажь ему вбил в голову некий командор де Пуанси. Командор только что прибыл с Мартиники, где, по его словам, он оставил и подагру и ревматизм; он настоятельно советовал Скаррону отправиться на поиски своих рук и ног в Вест-Индию; там они, как он уверял, немедленно сыщутся. Около 1651 года образовалась торговая компания для колонизации Кайенны. Туда должны были отправиться не то семьсот, не то восемьсот переселенцев. Скаррон вложил в это предприятие три тысячи ливров и был занесен в списки колонистов.

Будь это путешествие всего лишь веселой шуткой, оно вошло бы в число самых забавных выдумок, порожденных неисчерпаемой фантазией этого чудака. Но Скаррон, против обыкновения, не шутил. Он отправится в Кайенну, это решено бесповоротно. Своему другу Сарразену он писал: «Через месяц моя собачья судьба увлечет меня в Вест-Индию. Я внес тысячу экю в новую компанию, которой предстоит основать колонию в трех градусах от экватора, на берегах Орильяны и Ориноко! Прощай, Франция! Прощай, Париж! Прощайте, тигрицы, прикидывающиеся ангелами! Прощайте, Менаж, Сарразен, Меньи! Я отказываюсь от бурлескных стихов, от комических романов и от комедий, чтобы переселиться в страну, где не будет ни святош, ни мошенников, прикрывающихся благочестием, ни инквизиции, ни зимы, убивающей меня, ни флюсов, которые меня уродуют, ни войны, из-за которой я умираю с голоду».

Предполагалось, что добрейшая Селеста Палезо будет его сопровождать. Но Скаррон не намерен был жениться на ней в Новом Свете. Изменник, как мы сейчас увидим, вынашивал иные замыслы.

Нинон, великая Нинон должна была ехать вместе с ним. Это сущая правда. Первая партия колонистов отчалила в середине мая 1652 года. Ни Скаррона, ни прославленной Нинон, ни даже Селесты Палезо не было среди пассажиров.

В то время, как уже было сказано, крестница г-жи де Нейян, Франсина д'Обинье[304], незадолго перед тем вернувшаяся с матерью из Америки, жила насупротив дома Скаррона. Г-жа де Нейян, бывавшая у него, привела с собой юную Франсину, которая, войдя в комнату, расплакалась, потому что на ней было коротенькое платьице и она не знала, ни что сказать, ни как вести себя в присутствии модного поэта. Скаррон окинул девушку взглядом знатока: он мигом увидел, что она красива, умна, рассудительна, способна; он знал, что она бедна, — и тотчас решил не допустить, чтобы она ушла в монастырь, жениться на ней и увезти ее туда, куда поедет сам. Он не льстил себя надеждой быть супругом иначе как по имени, но считал, что в его доме, где бы он ни поселился, молодой, незаурядной девушке будет лучше, чем в монастыре.

Ее история, которую она премило рассказала поэту, была история многострадального юного существа, горько натерпевшегося и от жизни и от людей. Ее дед был не кто иной, как знаменитый Теодор-Агриппа д'Обинье, храбрый воин, изворотливый делец, опасный бретёр, даровитый писатель, ненадежный товарищ, человек бесстрашный и беззастенчивый, поэт и разбойник, гордость литературы и бич общества, один из последних мелких тиранов феодальной Франции; не столь ретивый гугенот, как полагали, и достаточно вероломный, но порою в нем брала верх суровая честность, придававшая ему обличье героя Плутарха, человека античности.

Его сын Констан, очень на него похожий, не мог сравниться с ним. Он попытался было жить на отцовский лад, пуская в ход либо большую отвагу, либо большую хитрость. Но времена были не те: Ришелье, столь суровый, как мы видели, с почтенными членами парламента, не намерен был позволить этим высокородным бандитам еще дольше терзать Францию. Констан, убийца, клятвопреступник и фальшивомонетчик, а в общем — вполне порядочный дворянин, был заключен в Ниорскую тюрьму, притом на долгий срок. Находясь в тюрьме, Констан, уже немолодой, благообразный и глубоко безнравственный, с легкостью обольстил Жанну де Кардильяк, дочь начальника тюрьмы. Раз уж это случилось, пришлось волей-неволей отдать ее за него, или, вернее, оставить ее ему. Он женился на ней в надлежащее время, и она не замедлила подарить ему дочь.

Франсина родилась в Ниорской тюрьме 27 ноября 1635 года. Спустя некоторое время заключенного выпустили. Он покинул родину, где уже не надеялся свободно применять свои таланты, и отплыл с семьей на Мартинику. В пути крошка Франсина так расхворалась, что ее сочли мертвой. Уже готовились зашить ее во флаг и выбросить за борт. Уже дымился фитиль пушки для выстрела, который должен был прогреметь в момент, когда тело погрузятся в волны. Мать захотела еще раз взглянуть на Франсину, приложилась к ней губами и воскликнула: «Она не умерла!» Девочка открыла глаза: она вернулась к жизни. Жанна де Кардильяк, истомленная страданиями, не была нежна с дочерью, хотя и любила ее. Франсина выучилась читать по толстому тому Плутарха, но никогда уроки не озарялись улыбкой. Констан д'Обинье умер на Мартинике.

Девочку привезли во Францию и отдали на воспитание тетке, г-же де Виллет; это был яркий луч света в мрачном детстве Франсины. В замке Мюрсе царили мир, милосердие, чистые радости. Каждое утро маленькая Франсина, сидя в конце подъемного моста, раздавала милостыню нищим. Но г-жа де Виллет была кальвинистка. Желая выслужиться перед святошей, королевой Анной Австрийской, г-жа де Нейян добилась того, что девочку забрали у гугенотки и отдали ей, на предмет обращения в католичество. В доме скупой крестной Франсину, прекрасную, как заря, ожидала участь Ослиной шкуры. Ее приставили ходить за домашней птицей. Каждое утро, надев черную бархатную полумаску, чтобы уберечься от загара, Франсина, в соломенной шляпе, с хворостиной в руках и корзинкой на руке, отправлялась стеречь индюков. В корзинке лежал кусок хлеба и томик четверостиший Пибрака. Ей строго-настрого запрещено было притронуться к хлебу, пока она не выучит наизусть пять четверостиший этого Пибрака, самого скучного из всех смертных, когда-либо бывших писателями. Она жестоко голодала у г-жи де Нейян, которая, обратив ее в католичество и тем самым обеспечив ей пищу ангельскую, не считала нужным давать ей более грубую еду.

Скаррон был сострадателен. Он жалел Франсину, восхищался ее красотой, ценил ее способности: она правильно мыслила, так же правильно писала и сочиняла премилые письма. Хитрец обещал дать ей сумму, необходимую для поступления в монастырь. Она прониклась признательностью к нему. Монастырская решетка представлялась ей менее мрачной, чем лицо г-жи де Нейян. Но вдруг он заявил, что не даст ей ни гроша на то, чтобы стать монахиней. Она опешила. Он пояснил: «Дело в том, что я хочу на вас жениться». Он дал ей два дня на размышление. К концу этого срока она дала согласие. Когда составляли брачный контракт, Скаррон заявил в присутствии нотариуса, что невеста приносит в приданое четыре луидора ежегодной ренты, большие, весьма лукавые глаза, прекраснейший стан, красивые руки и незаурядный ум. Затем нотариус спросил его, какое имущество он ей предоставляет. «Бессмертие», — ответил поэт. Подвенечное платье невеста заняла у подруги. Бракосочетание состоялось в мае 1652 года, в сельской церкви. Не знаю, сам ли Скаррон, или же священник потребовал от юной новообращенной вторичного отречения. Весьма возможно, что на Скаррона вдруг нашло благочестие. Если некоторые из его друзей не боялись прослыть еретиками, то он, насмешками над кардиналом навлекший на себя опасность умереть с голоду, не был ни столь богат, ни столь отважен, чтобы поссориться с небом.

Эта странная чета — девушка, прекрасная как день, и обрубок бурлескного поэта — поселилась на улице Тиксандри, в доме, возле которого начинается крытый проход, ведущий на узкую улицу Двух ворот. Дом, принадлежавший некоему Бюссину, был новый, с фасадом из камня и кирпича. Супруги Скаррон занимали третий этаж, куда с улицы вела лестница в двадцать четыре ступеньки. Квартира состояла из двух разделенных лестницей комнат, окнами на улицу. Направо жил сам поэт, налево — его жена. В третьей комнате, выходившей, как и кухня, на узкий двор, помещался Манжен — слуга «за все про все», одновременно камердинер, лакей и секретарь, бич семьи. Своей медлительностью этот Манжен вывел бы из себя и заставил бы кощунственно ругаться даже монаха картезианца. Судите сами, какими отборными ругательствами честил слугу хозяин, не бывший монахом и при случае весьма непочтительно поминавший имя господне. Когда Скаррон, примостясь на длинном сером шезлонге и положив бумагу на дощечку, заменявшую ему стол, писал очередную песню «Вергилия наизнанку» или главу «Комического романа», он видел из своих окон больницу св. Гервасия. Обставлены комнаты были не без роскоши, ибо Скаррон старался услаждать не только свое чрево, но и свои глаза, и пользоваться всеми доступными ему удовольствиями. Он любил картины, и у него было несколько прекрасных полотен, таких как «Вакханалия» и «Обращение апостола Павла», по его просьбе присланных ему из Рима Пуссеном. Но сей художник не любил бурлеска и невысоко ставил произведения, написанные в этом малоблагородном жанре. У Скаррона имелся также портрет его жены, которую Миньяр, его сосед по улице де Турнель, писал у них дома.

Паралич дал ему возможность иметь салон; в те времена у писателей это не было принято. Жюли д'Анжен собирала в «голубой гостиной» на улице св. Фомы Луврского жеманниц и светских умников, а Скаррон в своей комнате блистал остроумием и принимал весьма смешанное общество, в котором, однако, было немало красивых женщин и выдающихся мужчин. Перед домом Бюссина останавливались раззолоченные кареты. То были господа Вивонн, дю Люд, Граммон, Мортемар, Колиньи, Ринэ, д'Эльбен, Вилларсо, приезжавшие поглядеть на такую диковину. Сам он не чрезмерно гордился этой честью. «Важные господа, — говорил он, — приезжают поглазеть на меня, как ездили глазеть на слона, и проводят у меня послеобеденные часы, когда у них нет другого дела». Литераторы — те приходили пешком. Часто по пути из «Королевской шпаги» в «Львиный ров» забегали Фаре и Сент-Аман; появлялся д'Аркур, дворянин, причастный к поэзии и входивший в компанию завзятых обжор. Иногда Скаррона навещал Сен-Павен, превративший свое Ливрийское аббатство в Телемское[305], — или великий приор Жак де Сувре, любитель вкусно пообедать и еще вкуснее поужинать. Эти люди, не возлагавшие больших надежд на загробный мир и поэтому старавшиеся создать себе рай на земле, собирались у Скаррона впятером, а то и вшестером. Их возглавлял аббат Буаробер, тоже бывавший у Скаррона запросто. Он чаще проходил под веткой остролистника, осенявшей вход в кабачок, чем под сводом церковного портала. Г-жа Корнюэль уверяла, что риза Буаробера перешита из платья Нинон. Представьте, какой шум поднимали все эти забулдыги, когда Скаррон горланил вместе с ними. Сказал ведь калека за несколько дней до свадьбы, имея в виду свою невесту: «Я не буду заниматься с ней глупостями, но узнает она их от меня немало». По всей вероятности, разговоры были более пристойны, когда их вели Сэгре, Бальзак и Сент-Эвремон, люди образованные и воспитанные. Что касается женщин, сидевших рядом с г-жой Скаррон на крытой желтым атласом кушетке, — все они имели достоинства, но каждая — свои. То были г-жи де Ласюз, де Ласаблиер, де Севинье, Нинон и Марион[306].

Нинон охотно беседовала с г-жой Скаррон, но считала, что она не создана для любви. А Нинон в этом кое-что смыслила. Сент-Эвремон довольно нескромно спросил ее, как у Франсины насчет… «Я ничего не знаю, ничего не видела, — ответила кумушка, — но я частенько предоставляла свою спальню ей и Вилларсо». Вилларсо с жаром отрицал это. «Я бы скорее, — так он говорил, — сделал дерзкое предложение королеве, нежели этой женщине». Даже Таллеману не о чем было злословить. По его словам, «госпожа Скаррон повсюду желанная гостья. Но полагают, что она еще не перешла грань». Де Шарлеваль, ее обожатель, вряд ли мог склонить ее к этому. Сей тщедушный поэт волочился за женщинами и за музами, но, по слухам, очень берег себя в общении и с теми и с другими. Об этом светском человеке, не шедшем дальше любовных интрижек и мадригалов, Скаррон говорил, что музы кормят его одним только бланманже и куриным бульоном. Вот какие стихи де Шарлеваль посвящает Франсине:


Легко объемлет дружбу пламя,

И я бы дерзостью считал,

Когда б к своей прекрасной даме

Друг втайне страстью не пылал.


Господин де Шарлеваль непостоянен; всего несколько дней назад он из своего тенистого парка отвечал другой красавице, сетовавшей на его длительное отсутствие:


Я вольно здесь дышу, я по полям блуждаю,

На ложе из цветов внемлю журчанью струй.

Ирида, этих мест на трон я не сменяю,

Но я сменил бы их на нежный поцелуй.


Тем временем калека, обращаясь к г-же де Севинье, изощрялся в тончайших любезностях. После смерти маркиза де Севинье он послал прекрасной вдове письмо, в котором выражал ей и соболезнование и печаль по поводу того, что не увидит ее перед своей смертью. Маркиза сообщила ему, что навестит его, как только вернется из Роше, и очень просит его не умереть до того времени. На это поэт ответил, что, при всей его заботе о своем здоровье, он умирает, так как ему не терпится увидеть ее. Она приехала к нему и позволила целовать свои прелестные руки, которыми, по выражению ее кузена, «не слишком дорожилась».

В этом разношерстном обществе г-жа Скаррон вела себя очень благоразумно и сдержанно. Женщина с твердой волей, она неуклонно улучшала нравы, царившие в доме поэта, и заставляла своего чудаковатого мужа соблюдать приличия. Иногда она проявляла чрезмерную суровость; но будь она не так неприступна, она оказалась бы низведенной, подобно Клодине Кольте[307], на положение хозяйки гостиницы.

В полдень накрывали на стол в комнате поэта; он допускал, чтобы посетители приносили с собой всякую снедь. Г-жу Скаррон это малодостойное обыкновение коробило. Однажды граф дю Люд, потчуя жарким, вел себя довольно бесцеремонно. Он съел его вдвоем с мужем: хозяйка дома ушла к себе.

Зачастую гости, все в той или иной мере язычники, в пост ели скоромное. Г-жа Скаррон не дотрагивалась до этих яств, довольствуясь салатом и селедкой. Однако, имея на хозяйство только пятьсот франков в год, она не гнушалась подношениями, поступавшими отовсюду. Скаррону присылали паштеты, каплунов, сыр, дрова, книги и т. д. Он расплачивался стихами, иначе говоря — полновесной монетой: ведь тогда он был во славе. Г-жа де Скюдери вывела его в своей «Клелии» под именем Скауруса, в обществе людей весьма знаменитых. Его вышедший в 1648 году «Вергилий наизнанку» восхищал и Париж и провинцию. У Скаррона нашлись толпы подражателей, на тот же лад переиначивавших Лукана или Овидия.

Сам Скаррон, человек здравомыслящий и образованный, не разделял общего восторга. «Все эти выворачивания книг наизнанку, — говорил он, — и в первую очередь мой Вергилий — чистейший вздор. Возможно, великие умники, которым платят жалованье за то, чтобы они блюли чистоту и ясность нашего языка (он разумел академиков, это пожетонное племя[308]), наведут порядок в этом деле, и примерным наказанием первого же дрянного пересмешника, которого, изобличив его в том, что он неисправимый приверженец бурлеска, приговорят весь остаток его дней проработать на Новом мосту, — рассеют жестокую бурю, угрожающую царству Аполлона». Тот факт, что он отождествлял себя со своими пошлыми подражателями, свидетельствует о большой снисходительности. Его «Вергилий наизнанку» презанятен. Бальзак восхищался им, как образцом грубоватой игривости. И если Буало, в ту пору молодой, но уже суровый, резко порицал комизм, заключающийся в смещении хронологии и в наделении античных богов и героев нравами пристани св. Николая и Рыбного рынка, то в тесном кругу он говорил, что начало «Вергилия наизнанку» весьма забавно. Позднее благороднейший Расин, так глубоко чувствовавший «Энеиду» мантуанца, украдкой прочел «Энеиду» парижанина и, как говорят, смеялся от всей души. Но подлинное дарование Скаррона, его непреходящая заслуга не в этом, а в его прозе — в «Комическом романе» и в «Новеллах». «Комический роман», почерпнутый из жизни комедиантов, дававших представления в Мансе, когда Скаррон жил в доме каноников, начал выходить в свет в 1651 году. Это похождения, переплетенные с любовной интригой. Книга не закончена, и мы так и не узнаем, женился ли Дестэн на Этуали, Леандр — на Анжелике. Но так ли уж это важно? В романе талантливо даны ситуации и характеры; это произведение человека веселого и доброго, книга правдивая и вечная.

Что до «Трагикомических новелл», в основном являющихся подражанием испанским образцам, то по трактовке сюжета и по языку они подлинно принадлежат Скаррону. Мольер умно сделал, пользуясь скарбом этого насмешника. Из новеллы, озаглавленной «Лицемеры», он весьма удачно заимствовал кое-что для «Тартюфа»; для «Скупого» — из новеллы «Наказанная скупость». Обе эти вещи, вышедшие из-под пера большого мастера, поражают жизненной правдой и сжатостью. Проза Скаррона превосходна: сочная, крепко слаженная, прекрасно звучащая, непринужденная.

Современники смутно чувствовали все это, и гул славы доносился до слуха калеки. Тем не менее он по-прежнему едва перебивался и терпел лишения. Зачастую кредиторы дубасили в его окованную железом дверь и галдели под окнами. Однажды эти люди со зловещими физиономиями даже осадили поэта в его жилье. Три тысячи франков, которые Фуке прислал ему через Пелиссона, получились как раз вовремя, чтобы заставить их снять осаду.

Госпожа Скаррон была в милости у супруги главного интенданта; благодаря этому она выхлопотала у Фуке для своего мужа разрешение учредить артель грузчиков, которая получила право работать у парижских застав. Разумеется, возчики клади отлично обошлись бы без этих людей, взимавших с них немалую дань; но хилый поэт, распоряжавшийся этими дюжими парнями, извлекал из своей должности две-три тысячи ливров в год. Был у Скаррона еще и другой источник пропитания: из-за женитьбы ему пришлось отказаться от прихода в Мансе; но, передав его своему куму Жиро, камердинеру Менажа, он, как-никак, получал от преемника тысячу экю ежегодно. Недуги мучили его все сильнее. Он удваивал, утраивал дозу опия и, однако, совершенно лишился сна. Неужели ему никогда не удастся уснуть? Размышляя о том, как он наконец обретет покой, Скаррон сочинил себе эпитафию:


Здесь скрыт от взоров прах калеки,

Чей незавиден был удел.

Он раньше, чем уснуть навеки,

Все, кроме смерти, претерпел.

Храни молчание, прохожий,

Не потревожь страдальца сон,

Затем, что лишь на этом ложе

Уснул измученный Скаррон.


Пришла осень, а с ней — дожди, мрак и унылое завывание ветра в башнях церкви св. Гервасия. Он страдал невероятно. У него началась предсмертная икота. «Какую чудесную сатиру, — сказал он, — я сочиню на икоту, если выживу». Заботу о жене он поручил своему душеприказчику д'Эльбену. Некогда другой д'Эльбен был его восприемником.

Он сказал Франсине: «Прощайте, вспоминайте иногда обо мне. Я не оставляю вам богатств; и хотя добродетель не приносит их, я все же уверен, что вы всегда будете добродетельны».

Он умер 6 октября 1660 года, в своей квартире на Новой улице Людовика Святого в квартале Марэ. Ему исполнилось пятьдесят лет, он был женат четыре года. Его похоронили в подземном склепе церкви св. Гервасия.


ЖАН РАСИН[309]


Ришелье уже завершал объединение Франции. Корнель уже создал «Сида», а Декарт «Рассуждение о методе». В год, когда появилась трагедия «Гораций»[310], уже плакал в колыбели младенец, которому суждено было стать поэтом Андромахи и Гофолии.

Жан Расин родился в Ферте-Милоне от Жана Расина, окружного прокурора, и Жанны Сконен и был воспринят от купели 22 декабря 1739 года. Жан, его дед, служил по сбору соляного налога. Жан, его прадед, сборщик налогов в пользу королевской четы, как в их личных, так и в государственных владениях в герцогстве Валуа и с соляных амбаров Ферте-Милона и Крепи-ан-Валуа, получил дворянские грамоты. Расины велели расписать гербами окна своего дома, находившегося на улице Пешери; гербы носили изображение «серебряной крысы и лебедя в лазури». Однако художник, делавший витражи, превратил крысу в кабана, что послужило поводом для судебного процесса. Поэт Жан Расин выбросил впоследствии эту крысу или кабана, оставив на своем гербе только серебряного лебедя на лазоревом поле.

Это была семья сурового провинциального уклада, в которой нередки бывали случаи ухода девушек в монахини. Большим почетом пользовались здесь янсенисты. Витари, связанные родством с Расинами, приютили в 1638 году изгнанных из своей обители отшельников Загородного Пор-Рояля[311]. Сконены снабжали монастырь св. Женевьевы монахами и богословами.

Жану Расину было тринадцать месяцев, когда его мать умерла от родов, и три года, когда, после смерти отца, он остался на попечении своей бабки Мари де Мулен, которая, овдовев в 1649 году, удалилась в Пор-Рояль. Жана отправили тогда в коллеж города Бовэ, где он провел шесть лет под началом учителей, бывших приверженцами янсенизма. Ему исполнилось шестнадцать лет, когда бабушка и тетки, жившие в Пор-Рояле, вызвали его к себе и отдали в Гранжское училище, куда он был принят Николем и Лансело. В этой суровой школе он прошел курс словесных наук и изучил греческий язык под руководством учителя, воспевшего


…Сад полный не цветов душистых,

Но тех питательных корней,

Что душу делают мудрей.[312]


Расин был сиротой: Пор-Рояль заменил ему семью. Г-н Леметр называл его сыном. Известно, как добр был Николь, один из его наставников. В ту пору отшельники приобрели еще одну привлекательную черту — они стали несчастными. Они терпели гонения; их школы были распущены. Три года, проведенные в святой Пустыни, зародили в душе Расина некое тяготение к янсенизму, восторжествовавшему на склоне его жизни над всем остальным.

Ученик г-на Леметра в свободное от занятий время гулял в рощах аббатства, в обществе Софокла и Еврипида, которых он знал наизусть. Он сочинял стансы, посвященные монастырским лугам, рощам и пруду. В благочестивом и уединенном воспитании есть особая отрада для юных и восторженных душ, если только оно не заглушает их. Монастыри заражают умы слишком широкие или слишком непостоянные, чтобы целиком замкнуться в их стенах, странным недугом, не лишенным, впрочем, своей прелести: болезнью фантазий, опасным даром примешивать к действительности мечты, призраки, прекрасные видения и погружаться в их милое сердцу небытие. Когда г-н де Сен-Сиран в обители, где все, казалось, подтверждало его слова, говорил, что Вергилий своими прекрасными стихами навлек на себя проклятье, — в глазах чувствительного ученика тень Дидоны приобретала печальное и сладостное очарование. Религия внушает душам, исполненным страстей, еще одну страсть — страсть погубить себя.

Рассказывают, что в молчании школьных зал и в мирной тишине часовен юное воображение Расина потрясли слова любви из романа «Теаген и Хариклия». Прекрасные образы возникают перед умственным взором поэтов задолго до того, как они научаются их изображать.

Расину пополнилось девятнадцать лет, когда он вышел из Пор-Рояля, чтобы прослушать курс философии в Гаркурском коллеже. Вскоре после этого он поселился у своего дяди Витара, в особняке Люина, где стал дышать воздухом века. Он очень дружил тогда с одним аббатиком, «обладавшим сердцем весьма нежным и весьма расположенным к сладостным впечатлениям любви»[313]. Левассер был завсегдатаем у актрис, а на приемах в спальнях у знатных дам прикидывался наивным простачком. Дядя Витар питал пристрастие к любовным стихам и мадригалам. Он ссужал деньгами племянника, «средства которого были очень ограничены»[314]. Расин сочинял стишки, два-три раза на день ходил в кабачок и был на пути к тому, чтобы стать светским остряком. Именно в ту пору, когда он вел такой образ жизни, он и сочинил оду на бракосочетание короля под названием «Нимфа Сены».

Витар отнес ее Шаплену, ведавшему личными средствами короля[315]. Шаплен указал, что не следует помещать тритонов в реку[316]. Расин убрал тритонов и получил награду.

Двадцатидвухлетний король, невежественный, высокомерный, упрямый, забирал тогда в свои руки королевскую власть, достигшую наконец всемогущества благодаря вековому труду великих зодчих здания Франции. Людовик XIV любил женщин и власть, позднее он полюбит сады, строительство дворцов, прогулки в карете по полям сражений. Тотчас после женитьбы он принялся развлекаться сам и развлекать дворянство балетами и каруселями, являя поэтам, писавшим для театра, образец галантного и пышного двора.

Около этого времени Расин сочинил две театральные пьесы, ныне утерянные: «Амазию», написанную для одной комедиантки театра Марэ, и «Любовные похождения Овидия», замысел которых подсказала ему Бошато, за что поэт и называл ее галантно: «Овидиевой вдохновляющей Юлией»[317]. Женщины завершили труд, начатый Пор-Роялем: они со своей стороны явились воспитательницами этого восприимчивого ума. Они развили в Расине ту гибкость и гармоничность, ту тонкую чувствительность, то глубокое понимание человеческого сердца, что составляло лучшее в его гении. В ту эпоху женщины были такими, какими их сделало французское общество: гордыми, кокетливыми, властными. Обычай предписывал каждому порядочному мужчине соблюдать в обращении с женщиной известную сдержанность, вежливость, рассудочность, что требовало, даже в любовных отношениях, много находчивости, ума и сообразительности.

У Расина был в ту пору сосед, которого он часто навещал: Жан де Лафонтен, живший на набережной Августинцев. Между тем тетушки молодого человека, узнав о его дурном образе жизни, стали метать в него из недр Пор-Рояля «одно отлучение за другим»[318], — но тщетно, вплоть до того дня, когда Жан, чтобы расплатиться с г-ном Витаром, не принялся подыскивать себе бенефицию и не направился с этой целью в Юзес к дяде, его преподобию отцу Сконену, главному викарию кафедрального собора и приору реформированного монашества. Это было в 1661 году, Расину исполнилось тогда двадцать два года. Одно время он подумывал даже, не стать ли ему священником, а вместе с тем сочинял для аббата Левассера галантные стишки на тему о «купании Венеры», заглядывался в церкви на хорошеньких горожанок, делал выписки из «Одиссеи» и «Олимпиков»[319], листал «Sumin'y»[320] святого Фомы, а всего больше — читал Петрарку.

Его преподобие отец Сконен, запутавшись в тонких сетях церковных интриг, не смог помочь племяннику, и тот вернулся в Париж с пустыми руками. Позднее Расин получил несколько бенефиций из числа тех, что доступны мирянам: он стал настоятелем церквей в Эпинэ, в Сен-Жаке, в Ферте и в Сен-Никола де Шуази. Кроме того, с 1664 года ему стали выдаваться кое-какие суммы из личных средств короля.

С 1663 года Расин начал бывать при дворе и присутствовал при туалете короля. Молодой поэт, с его гибким умом, владел искусством нравиться. Он умел вести беседу на любые темы и молчал о своих произведениях. Он был красив; у него было тонкое, привлекательное, открытое лицо, колючий, острый нос — нос насмешника, иронический чувственный рот и прекрасные ласковые глаза, легкие на слезы. Мы уже знаем, что он дружил с Лафонтеном. Он сблизился с Буало и Мольером, которому отдал свою «Фиваиду», — тот поставил ее в театре Пале-Рояля. Сборы она давала скудные. Тем не менее уже эта первая пьеса, в которой молодой Расин, строго следуя за Еврипидом, подражал также Ротру и Корнелю, показала его искусным поэтом, способным изображать характеры. В ту пору Мольер, Лафонтен и Расин два-три раза в неделю собирались на квартире Депрео, на улице Голубятни. Вместе с Шапеллем, Фюретьером и несколькими придворными они бывали и в кабачках: в «Белом баране», на площади у кладбища св. Иоанна, в «Сосновой шишке», на улице Делаликорн, в «Лотарингском кресте» — и потешались там над многим, до парика Шаплена включительно.

Эти счастливые времена длились недолго. Расин, отдав театру Мольера своего «Александра», решил за тем, что комедиантам Пале-Рояля не сыграть пьесы так, как ему бы хотелось: не предупредив их, он отнес пьесу труппе Бургундского отеля, которая и принялась ее разучивать, а когда разучила, в Париже одновременно появились два «Александра». Мольер имел полное основание быть недовольным и был недоволен. Но молодой автор не мог допустить, чтобы его любимое детище подвергалось искажениям, а его поэтическая слава меркла. Острая восприимчивость к каждому впечатлению делает непостоянными и в какой-то мере вероломными самые мягкие, самые прекрасные натуры. Самые нежные связи отнюдь не являются самыми прочными — это великая истина. Расин отбил у Мольера мадемуазель Дюпарк, что окончательно их рассорило. Мадемуазель Дюпарк была комедианткой театра Пале-Рояля; говорят, что Мольер любил ее, но без взаимности. Она была красива, ей было тридцать лет. Расин находился с ней в любовной связи, он помог ей устроиться в Бургундский отель, где она сыграла роль Андромахи. Вскоре после этого она умерла от родов. Лавуазен обвиняла Расина в том, что он ее отравил[321]. А его видели идущим в слезах за гробом комедиантки. Эти слезы приводят на память трогательные слова, которые Лафонтен в «Любовных похождениях Психеи» вложил в уста Расина: «Что ж, будем плакать… Героям древности тоже ведь плакать случалось»[322].

«Александр» стяжал Расину поэтическую известность при дворе и в столице. Свора врагов, к которым примкнули также враги Буало и друзья Корнеля, подняла против него вой: враги будут преследовать его до самой могилы. Поэт принадлежал к людям легко ранимым, но он не упускал случая отвечать им в высокомерном тоне человека, без труда находившего, что сказать. Он слишком хорошо владел опасным искусством злить их. Он остро высмеивал и метко жалил. Самые мягкие люди отнюдь не принадлежат и к наименее насмешливым: та же нервная возбудимость, что заставляет их над многим плакать, побуждает смеяться над многим другим. Случилось так, что автор «Александра» затеял ссору, повлекшую за собой впоследствии жаркое раскаяние и слезы покаяния. В 1666 году Николь в «Мечтателях» назвал поэтов, писавших для театра, «отравителями общества». Не лучше отозвался о них несколько лет спустя, не будучи янсенистом, и Боссюэ. За спасением души и впрямь не ходят в комедию, и сказанное Николем было словом наставника. Для Расина — христианина и поэта — было очень важно, чтобы Пор-Рояль оказался неправым. Он забыл, что Николь его старый учитель, он забыл про святую Пустынь, он выступил в защиту театра в двух «небольших посланиях», являющихся своего рода «Письмами к провинциалу» поэтики. Расин спорит и высмеивает своих противников с неменьшей силой и изяществом, чем Паскаль. Буало, прочтя рукопись второго послания против Пор-Рояля, который подвергался в то время преследованиям, сказал другу: «Это очень неплохо написано, но вы не подумали о том, что пишете против благороднейших людей на свете». Расин не стал печатать своего второго послания. Во всем, что касалось жизненного поведения, он слушался Буало, придерживавшегося простых и строгих правил. Буало имел на него также сильное влияние в вопросах поэзии. Запас идей Буало был невелик, но зато идеи его отличались ясностью и их легко было применить. В этом огромное преимущество для того, кто хочет вести за собою умы. Люди слишком широкого умственного кругозора запутываются в бесчисленных сложностях, сбиваются с пути, колеблются: им ведомы сомнения. Вот почему в некоторых случаях они сами идут за умами более ограниченными, но не знающими беспокойства.

«Андромаха» была представлена впервые на сцене Бургундского отеля в ноябре 1667 года. Г-жа де Севинье, не любившая Расина, плакала. Поэт поднял, как бесценную жемчужину, слезу, скатившуюся из прекрасных глаз Генриетты Английской. Трагедия привлекла внимание публики. «Повар, кучер, конюх, лакей, не было человека, до водоноши включительно, кто не хотел бы потолковать об „Андромахе“»[323].

В то время Расин еще хаживал в кабачок «Белого барана». Оттуда, из этого кабачка на площади у кладбища св. Иоанна, вышли «Сутяги». Незадолго перед тем ему случилось проиграть какой-то процесс, «в котором ни его судьи, ни сам он так толком и не разобрались»[324]. За ужином в обществе Буало и Фюретьера, которые оба прекрасно знали судейские нравы, у него зародилась мысль написать на тему о крючкотворстве фарс для Скарамуша[325]. Но Скарамуш покинул Париж, и поэт сочинил на тот же сюжет комедию для Бургундского отеля (1668). На первых порах она не имела там особого успеха. Лица хорошего тона опасались, как бы не оказалось, «что они смеются не над тем, над чем полагается». Но стоило королю посмотреть «Сутяг» в Версале и посмеяться им, как Париж одумался и начал безудержно хохотать над преступным псом и слезами, проливаемыми его семьей. «Британник» появился в следующем (1669) году. В день первого представления в партере не было давки, ибо в тот самый час на Гревской площади кому-то рубили голову. Старик Корнель сидел в ложе один. Вскоре к нему присоединился Бурсо или еще кто-то из его сторонников, и Корнель принялся резко критиковать пьесу. Расин счел нужным, по примеру Теренция[326], защититься в предисловии к пьесе от нападок «старого недоброжелательного поэта», malevoli veteris poètæ. Вражда разгоралась, но публика оставалась к ней безучастной. Тщетно расхваливал Буало «нарвоучительные» стихи новой трагедии. Прошли годы, прежде чем «Британник» встретил лучший прием и украсил славу Расина.

По открытии сезона, после пасхального перерыва 1670 года, комедиантка, всего лишь год находившаяся в Париже и незадолго перед тем приглашенная в Бургундский отель, дублировала в роли Гермионы[327] больную, умирающую Дезолье. Это была мадемуазель Мария Демар, внучка президента Нормандского парламента и жена комедианта Шанмеле. Ей исполнилось тогда двадцать шесть лет, у нее были маленькие глазки, кожа ее не отличалась белизной, но она была хорошо сложена, имела благородную осанку, задушевно звучавший голос. Г-жа де Севинье, приходившаяся ей некоторым образом свекровью[328], говорит, что вблизи она казалась некрасивой, но, когда читала стихи, становилась прелестной. C первого же выступления она показала себя очень хорошей Гермионой, особенно в сценах сильных страстей. Ее соперница, с трудом дотащившись до театра, ушла после представления, вздыхая: «Дезолье больше не существует». Расин бросился в уборную Шанмеле и «коленопреклоненно» приветствовал актрису. Он решил доверить ей роль Береники, которую в ту пору обдумывал. В дальнейшем он поручит ей роли Роксаны, Монимы, Ифигении и Федры.

У этой комедиантки был, как видно, большой талант. Славу о нем донесли до нас знаменитые свидетели. Известны стихи Буало:


Над Ифигенией, закланью обреченной,

Так не скорбели все в Авлиде омраченной,

Как наши зрители, рыдавшие над ней,

Увидев Шанмеле в трагедии твоей.[329]


И нельзя без восхищения вспоминать те изысканные, слова, с которыми Лафонтен обращается к мадемуазель Шанмеле, посвящая ей свою сказку «Бельфагор»:


Филида, чаровница, ваше имя

На титульном листе стихов моих

Поставил я, чтоб обессмертить их.

Пускай оно летит, сливаясь с ними,

Сквозь мрак времен! Его мы победим!

Игрою — вы, а я — пером своим.

Союз таких имен во тьму не канет,

И в памяти потомков наших станет

Царить ваш образ, как царит сейчас

В умах, а также и в сердцах у нас.

………….

В ком голос ваш не вызывал волненья?

Кто вас способен превзойти в уменье

Так постигать и потрясать сердца?

………….

Моей душой владели б вы всецело,

Надейся я, что вас могу пленить.

Но мы, любя, хотим любимы быть.[330]


Шанмеле нравилась. «Маленьким чудом»[331] называла ее одна придворная дама. «Скоро все сделается достоянием короля Франции и мадемуазель де Шанмеле»[332], — говорит поэт. Не отличаясь строгим поведением, она навлекла на себя подозрение Нинон, которая грозилась, при содействии некоего дворянина, «отхлестать ее портупеей»[333]. Шанмеле не могла похвастаться верностью. Но муж ее не принадлежал к людям придирчивым. Это был остроумный человек, сочинивший вместе с Лафонтеном неплохую комедию «Волшебный кубок». Он разделял, по-видимому, мнение Тибо, недоумевавшего: «Какая польза от того, ежели все эдакое знаешь?»[334].

У его жены за ужинами весело проводили время и занимались той самой «чертовщиной», в которой так хорошо была осведомлена г-жа де Севинье. Люди почтенные, как Лафонтен, Буало, маркиз де Севинье, пили там шампанское, Шанмеле не отставал от них. Расин был мил хозяйке дома, как никто другой, однако не более и кой-кого из иных прочих.

В 1676 году Лафонтен писал мадемуазель де Шанмеле: «Г-н Расин никого так не любит, как вашу прелестную особу». Так продолжалось шесть, семь лет. Все дело испортил г-н де Тоннер. Его полюбили. Это был трус и плут, большой мастер на всякие проделки и издевки — словом, скверный малый. Расин, уже близкий к тому, чтоб изменить свой образ жизни, уступил ему место, и о красотке стали говорить, что Тоннер ее обезрасинил[335].

Но годы шли, ведя за собой неизгладимые перемены, и, когда на пятьдесят четвертом году жизни Шанмеле доживала в Отейле свои последние часы, поэт-христианин писал сыну: «Самым прискорбным было упорство, с каким бедняжка отказывалась покинуть комедию». И уже после того, как ту, которой довелось слышать на своем веку столько нежных слов и похвал, положили в гроб, он снова писал: «Скажу вам кстати, что должен исправить свою ошибку перед памятью Шанмеле, умершей в достаточно добрых чувствах… глубоко раскаиваясь в своей прошлой жизни и больше всего скорбя о том, что умирает». Можно не сомневаться, убил ли в себе ветхого Адама человек, высказывавший такие мысли.

Мы уже сказали, что в 1670 году Расин работал над «Береникой». Сюжет трагедии был выбран молодой герцогиней Орлеанской[336], предложившей его одновременно и Корнелю и Расину. Она интересовалась отвлеченными предметами, она почтила слезой первое представление «Андромахи», она любила музу Расина, юную, как она сама, и свежую, как самые ранние ее воспоминания.

Генриетте хотелось, чтобы трагедия под поэтическим покровом запечатлела память о том времени, когда она принесла в Фонтенбло «радость и веселье»[337], о купаниях, с которых она возвращалась верхом в обществе короля и в сопровождении множества дам, «пышно разодетых, с тысячами перьев на голове», о ночных прогулках в коляске вокруг канала, под звуки скрипок. Король начинал тогда любить ее, и «ей хотелось, чтобы он сохранил к ней такого рода привязанность, которая, будучи лишенной неистовства любви, обладала бы всей ее снисходительностью и усладой»[338].

Ее радовала мысль воскресить в театральной пьесе эти красивые чувства, эти невинные увлечения. Ей хотелось хотя бы, чтобы король, которого в детстве ей сулили в мужья и который позднее тронул ее сердце, был изображен поэтами влюбленным героем. И, быть может, выбор Береники героиней поэмы был подсказан ей и впрямь очень редким чувством — воспоминанием о ее подруге Марии Манчини. Ибо племянница Мазарини, принесенная Людовиком XIV в жертву государственным интересам[339], гораздо больше самой Генриетты Английской напоминает Палестинскую царицу, которую любил Тит и с которой расстался против своей и против ее воли.

Герцогиня Орлеанская не увидела ни одной из двух трагедий, вдохновленных ею. Когда 21 ноября 1670 года «Береника» впервые появилась на сцене Бургундского отеля, Генриетты уже полгода как не было в живых — она увяла, «словно полевая трава»[340]. Трагедия Корнеля «Тит и Береника» была представлена неделю спустя в театре Мольера. Ее сыграли плохо, и она провалилась. Прелестная элегия Расина удостоилась лучшего приема.

«Баязет» появился на сцене Бургундского отеля в январе 1672 года, в «турецком платье». Во время одного из представлений Корнель сказал Сэгре: «Я остерегся бы, конечно, сказать это еще кому-либо, кроме вас, ибо стали бы говорить, что я говорю так из зависти, но обратите внимание: в „Баязете“ нет ни одного действующего лица, которое обладало бы надлежащими ему чувствами — теми, которыми обладают в Константинополе». Все враги Расина начали повторять, что турки Расина не настоящие турки. Но они трогали и такими, какими были; «Баязет» удержался в театре. Разумеется, Корнель не испытывал зависти, но он неодобрительно смотрел на все эти новые произведения, целиком завладевшие Бургундским отелем, которые привлекали туда толпы зрителей и ставили его, Корнеля, перед необходимостью нести свои трагедии в театр Марэ, где их плохо играли и куда публика не ходила. Мы видели, что Расин не выносил насупленных бровей великого старца. Он отзывался о нем, конечно, слишком легкомысленно. Тем не менее пятнадцать лет спустя, когда в одну из октябрьских ночей Корнеля не стало, Расин произнес в Академии похвальное слово этому знаменитому человеку, исполненное такого высокого восхищения, которое остается непревзойденным и по сей день.

Трагедию «Митридат», шедшую в Бургундском отеле в январе 1673 года, приняли хорошо.

Двенадцатого июля того же года Расин вступил во Французскую Академию и занял там кресло Ламот-Левайера. Около того же времени по милости Кольбера поэт получил должность казначея Франции в Муленском податном округе. Генеральному казначею присваивалось звание кавалера и предоставлялось право быть похороненным в золотых шпорах. Летом 1674 года Людовик XIV, присутствовавший перед тем при победе в Франш-Конте, давал по случаю своего возвращения празднества в Версале. В театре, сооруженном для этих празднеств на проспекте Оранжереи, шла в первый раз «Ифигения». Сцена изображала длинную, утопающую в зелени аллею, украшенную рустованными гротами и фонтанами с мраморными бассейнами и золотыми тритонами[341]. Двор рукоплескал. Полгода спустя «Ифигению» показали в Париже, которому она пришлась по вкусу не менее чем двору, и было пролито немало слез. Расин достиг самой блестящей поры своей жизни. Враги его, казалось, были побеждены. На его стороне была публика, Конде, Мортемары, король; на его стороне был Буало и разум.

Но пока поэт готовил постановку «Федры», в высших сферах замышляли его гибель. Идея заговора возникла в особняке герцогов Бульонских. Там царила одна из Манчини, отличавшаяся надменным, беспокойным, властолюбивым характером. «Она была смышленой, гладко говорила, любила поспорить, а подчас и ужалить»[342]. Герцогиня Бульонская хвасталась уменьем возводить и низводить поэтов. Ее брат, герцог Неверский, слыл остроумцем. Он сочинял маленькие стишки, приличествующие большому вельможе, которые госпожа де Севинье находила лучшими на свете. Сестра и брат были сторонниками Сэгре и Бенсерада. Они смотрели на Буало, как на врага; они недолюбливали Расина и задались целью свергнуть его. Г-жа Дезюльер, их старая муза, нашла им другого поэта: Прадона. Этот самый Прадон, бездарный и от природы завистливый, в предисловии к своему «Тамерлану» бросил дерзкий вызов Расину. Именно такой человек и был им нужен: ему тоже заказали «Федру». Он тотчас засел за работу, ему помогли, и в несколько недель все было готово. Но у них не было Шанмеле. Впрочем, тем лучше! Ведь если Расину и будут аплодировать, то успехом он будет обязан только своей комедиантке. Главную роль взялась исполнить мадемуазель Дюпен, и «Федра» Прадона была сыграна 3 января 1677 года труппой Генего — два дня спустя после первого представления «Федры» Расина в Бургундском отеле. Племянница Мазарини, ловкая интриганка, скупила все ложи на первые шесть представлений обеих пьес. Этот маневр стоил герцогине пятнадцать тысяч ливров, однако лишил Расина нужных ему зрителей и сделал сомнительным исход борьбы. Далее война велась при помощи сонетов. Первый был сочинен как-то после ужина в Бульонском отеле; друзья Расина, использовав те же рифмы, очень остроумно обратили сонет против герцога Неверского, чем оказали поэту большую услугу. Герцог ответил угрозами побоев, используя опять те же рифмы. Ходили даже слухи, будто Буало был избит на улице лакеями. Но тут вмешался выведенный из терпения принц Конде, — он заявил, что Расин и Буало его друзья и «он отомстит за оскорбления, которые вздумают им нанести». Бульонский особняк притих. «Федра» Расина осталась на сцене, прадоновская же не могла удержаться.

И все же победителями оказывались враги поэта. Расин отходил от театра. Он всегда отличался чувствительностью, острой возбудимостью, легко предавался печали. Малейшее порицание доставляло ему больше огорчений, чем все многочисленные похвалы — радости. Он был человеком уязвленным: ему ведома была та горечь, та глубокая душевная боль, та пресыщенность жизнью, которая является уделом лучших, тех, кто вкладывает в свой труд наибольшую любовь. Люди, которые создают произведения, меньше всего грешащие суетою, лучше других видят суету всех дел человеческих. Должно платить грустью, отчаянием за то, что ты дерзнул мыслить.

К тому же Расин был христианином. Он был воспитан янсенистами. Теперь, когда молодость его прошла, унеся с собой и прекрасные виденья, витающие на пороге нашей жизни, и обманчивые, манящие желания, и неизведанные наслаждения, он почувствовал себя одиноким, объятым грозным богом, и страх, спасительный страх, обуял его. Не вложил ли он в последнее из своих мирских творений, в свою «Федру», все смятение, все отчаяние христианской души, лишившейся благодати?

Поэт хотел стать картезианцем. Он говорил подобно Ранее: «Я не вижу других дверей, куда я мог бы постучаться, чтобы вернуться к богу, кроме дверей монастыря; после такой беспутной жизни у меня нет другого выхода, как, облекшись, в вретище и власяницу, проводить дни свои в сердечной скорби». Духовник убедил его изменить решение и посоветовал ему вступить в христианский брак. 1 июня 1677 года Расин обвенчался в церкви св. Северина с мадемуазель Катриной де Романе, дочерью Жана-Андре де Романе, мэра города Мондидье и казначея Франции. Буало и Никола Витар были свидетелями со стороны жениха. Мадемуазель де Романе не читала трагедий Расина. Это была девушка с мягким характером и уравновешенным умом.

Поскольку Расин, переменив свой образ жизни, не пошел по пути покаяния, избранному г-жой де Лонгвиль и Рансе[343], и не умер для мира, нужно признать, если хорошенько в это вдуматься, вполне естественным, что он остался при дворе и сильнее прежнего привязался к королю. Служить христианнейшему королю означало вместе с тем служить и богу. Угождать ему было формой проявления набожности. Хвала, воздаваемая королю, не была мирскою хвалою. Боссюэ возносил ее достаточно громко с амвона, нисколько не боясь соединять имена Давида и Людовика, как имена двух лиц равно любезных царю небесному. И когда в конце 1677 года стараниями г-жи де Монтеспан Расин вместе с Буало был назначен историографом короля, поэт, конечно, полагал, что ему надлежит раскрыть промысел провидения в деяниях короля и рассказать о победах, одержанных господом трудами рук Людовика.

Это не значит, что, находясь при дворе, поэту не приходилось частенько погружаться в заботы, чуждые спасению души. Врожденное искусство с легкостью попадать в тон любого общества, талант нравиться, приятная гибкость характера, разносторонность дарований, позволявшая ему браться за любое дело, превращали этого нежного янсениста в нужного человека и вовлекали его в бесчисленные интриги гораздо больше, чем он сам того бы желал. «Он был вхож повсюду — до королевской опочивальни включительно; герцогиня Бургундская бывала рада видеть его у себя за столом»[344]. Он нравился г-же де Монтеспан. Приходилось поддерживать ее расположение, взяться за сочинение оперы, закончить которую у него не хватило мужества; приходилось украшать мадригалами «различные сочинения» семилетнего герцога Дюмена; приходилось порождать завистников и вновь и вновь, всюду и везде обзаводиться врагами.

Обязанности историографа предписывали Расину сопровождать короля в походах. В 1678 году он совершил поездку в Гент, в 1687 году — путешествие в Эльзас; он был при осаде Монса и Намюра и, наконец, участвовал в Нидерландском походе. 21 мая 1692 года, после смотров королевской армии и армии герцога Люксембургского, он писал Буало из лагеря под Монсом: «Я предоставил лошади везти себя, не обращая больше ни на что внимания, и от всего сердца желал одного, чтобы каждый из этих людей, которых я видел перед собой, находился бы в своей хижине или в своем доме со своей женой и детьми, а сам я у себя на улице Монсон, в своей семье».

У Расина было от Катрины де Романе семеро детей: двое мальчиков и пять девочек. Самый старший из них Жан-Батист с ранних лет проявил себя вполне рассудительным человечком, зато в своей любимой старшей дочери поэт мог видеть свой собственный портрет. У Марии-Катрины была беспокойная и нежная душа. Ласковая суровость родительского дома, религия любви, смешанной со страхом, в которой ее воспитали, зародили в ней стремление к монастырской жизни и молитвенному экстазу. Шестнадцати лет она вступила в монастырь кармелиток, находившийся в предместье Сен-Жак. Несмотря на свою набожность, отец был этим очень огорчен. В монастыре она тяжко заболела и вернулась к родному очагу, однако лишь затем, чтобы обдумать свой уход в Пор-Рояль, куда она и на самом деле удалилась; впрочем, остаться там ей не пришлось. Отшельники больше уже никому не разрешали принимать монашество. Она писала отцу письма, «волновавшие и терзавшие его». Она появилась наконец под отчим кровом, изможденная умерщвлением плоти, приняв решение впредь никогда не надевать мирской одежды и ни с кем не встречаться. Но, мало-помалу уступая трогательной слабости, она достает свои наряды, к ней возвращается улыбка и благородная жажда умственных наслаждений, столь естественная у дочери Расина. Отец за несколько месяцев до смерти успел выдать ее замуж.

Младшая, самая красивая дочь поэта, Анна, или Нанетта, как звал ее отец, также приобрела в монастыре урсулинок в Мелёне, куда ее отдали в раннем детстве, склонность к монашеской жизни. Эта склонность стала подлинным ее призванием, которому она неуклонно следовала. Шестнадцати лет и трех месяцев от роду она приняла постриг. Отец присутствовал при свершении обряда; стоя на коленях, оплакивал он дочь, а она, боясь растрогаться, не смела оборотить к нему лица, подставляя свои прекрасные волосы под ножницы архиепископа Сенского. Расин плакал, но не сам ли он подвел свое дитя к тому алтарю, на котором он видел ее теперь, приносящей себя в жертву?

Проживи он несколько дольше, он стал бы свидетелем того, как две из трех меньших его дочерей, Бабета и Фаншона, в свою очередь умерли для света, дав монашеский обет. Грозная тень янсенистского бога распростерлась над их юными головами. И все же сколько тихих радостей и невинных удовольствий было в семье поэта! Здесь устраивались процессии, в которых девочки изображали клир; Луи, прозванный Лионвалем, изображал священника, а сам автор «Гофолии» пел, неся в руках крест. Однажды утром к нему приходит конюший и передает, что его ждут к обеду в отеле Конде. Отец семейства велит принести из буфетной карпа ценою в экю. «Посудите сами, — говорит он, — могу ли я отказаться от обеда с этими милыми детьми, которые задумали угостить меня сегодня и не получат никакого удовольствия, если им придется съесть это блюдо без меня. Прошу вас как можно лучше объяснить все это его светлости». Буало принимал время от времени все семейство у себя в Отейле. После вкусного обеда он вел Мадлон, самую младшую из девочек, остроумную и насмешливую, и ее брата Лионваля гулять в Булонский лес. Он пугал их, что заведет и бросит, и дурачился вместе с ними.

Двенадцать лет спустя, после того как Расин отказался от театра, он сочинил трагедию «Эсфирь» для г-жи де Ментенон, основательницы Сен-Сирского пансиона, где она воспитывала девиц благородного происхождения, «привезенных со всех концов королевства»[345]. Г-же де Ментенон хотелось «развлечь своих девочек и короля»[346]. Она заказала Расину пьесу со стихами, которые можно было бы переложить на музыку. Сюжет требовался благочестивый, ибо, когда девочек заставили однажды декламировать «Андромаху», они исполняли свои роли с излишней пылкостью. Расин принес свою «Эсфирь». Сюжет был выбран весьма искусно. Изобразить Эсфирь, возведенную провидением на ложе царя, которого она склоняет к мудрым и праведным делам, показать ее окруженной дочерьми Сиона, «которых она пестует, не жалея ни знаний своих, ни усердия», значило дать г-же де Ментенон лицезреть себя в зеркале, обладающем достаточной магией лести. Первое представление «Эсфири» состоялось в среду 26 января 1689 года, в Сен-Сире. Театр решено было устроить в большой прихожей перед дортуарами, во втором этаже, по главной Девичьей лестнице. По обеим сторонам сцены вдоль стен, вплотную к ним, стояли скамьи, предназначавшиеся для маленьких пансионерок, носивших красные, зеленые или голубые пояса в зависимости от возраста. Между скамьями было оставлено свободное пространство для посторонних зрителей. В первом ряду стульев находилось кресло короля. На актрисах были нарядные платья в персидском вкусе, украшенные жемчугом и бриллиантами и уже отслужившие службу в королевских балетах. Хрустальные люстры освещали зал; декорации были написаны Бореном, декоратором придворных спектаклей. Королевские музыканты аккомпанировали хорам, а Нивер, органист Сен-Сира, сидел за клавесином. Расин, хорошо декламировавший стихи, сам обучал своих простодушных актрис. Прежде чем выйти на сцену, они опускались на колени и произносили Veni Creator[347]. Одной из них, игравшей роль Элизы[348], изменила память. И это в присутствии короля. «Ах! Мадемуазель, — сказал Расин, — какой вред причиняете вы моей пьесе». Девочка расплакалась. Расин бросился к ней, стал утирать ей слезы своим платком и плакал вместе с ней.

Боссюэ присутствовал на этом представлении. Второй раз он был на последнем спектакле сезона, том самом, который смотрела г-жа де Севинье. Она писала: «Расин превзошел себя; он любит бога, как прежде любил своих любовниц». Все нравилось в «Эсфири»: сюжет, стихи, музыка, актрисы, в особенности же мадемуазель де Вилетт, чей слишком уж трогательный облик и слишком уж приятная игра внушали беспокойство начальнице Сен-Сира. Двор придавал этим представлениям не меньшее значение, чем Людовик XIV и г-жа де Ментенон. Они явились крупнейшим событием года. Министры оставляли самые срочные дела, чтобы пойти послушать сен-сирских барышень.

Расин написал для Сен-Сира еще одну трагедию — «Гофолию». Однако успехи «Эсфири» и лучи светского блеска, упавшие на пансионерок, воспитываемых в благочестии, вызвали недовольство духовных пастырей г-жи де Ментенон. Враги Расина вопили о соблазне. Король, старея, все больше и больше прислушивался к советам ханжей. Девушки продекламировали «Гофолию» два-три раза в Версале, в покоях г-жи де Ментенон перед королем, принцами крови и очень узким кругом высокопоставленных особ, оставаясь в своих сен-сирских платьях, едва украшенных лентами и жемчугом. Несколько выступлений, внешне еще более скромных, еще более интимных, состоялось в «Голубом классе» — на этом все и кончилось. Пьеса, таким образом задушенная, подверглась насмешкам врагов поэта и осталась неизвестной публике.

Переменив образ жизни, Расин помирился со своими учителями. Прежде всего он поспешил получить прощение Николя, потому что его-то он больше всего оскорбил. Затем он упал к ногам Арно, и великий ученый опустился на колени, чтобы обнять кающегося поэта. Он часто посещал Пор-Рояль и ежегодно возил туда семью на процессию в праздник тела господня; он присутствовал при перенесении сердца Арно, умершего в изгнании[349]. Услыхав, что с Николем случился удар, он тотчас приехал из Версаля. Ему поручались особо деликатные дела, он вел переписку монахинь, договаривался с парижским архиепископом.

Такая привязанность к людям, которых король считал гордецами и смутьянами, вызывала при дворе негодование. Г-жа де Ментенон была не из тех женщин, которая стала бы покровительствовать янсенисту. Если правда, что Буало, никогда ничего не скрывавший, не делал тайны и из своего уважения к отшельникам, то это не могло вызвать недовольства: чудак был известен своими грубоватыми манерами, они были ему свойственны, иных от него и не ждали, их в нем любили. Но малейшая независимость в поступках или словах изумляет, вызывает раздражение, воспринимается как измена, когда ее обнаруживает человек, наделенный умом, до тех пор всегда находившим способы быть приятным.

Расин дал Людовику XIV и другой повод к недовольству; обстоятельство это долгое время скрывалось как государственная тайна и стало известно нам лишь по семейным преданиям. Поэт составил по просьбе г-жи де Ментенон, знавшей, что он способен справляться с любым делом, записку о народной нищете, вызванной войнами. Король, застав ее за чтением записки, взял рукопись, пробежал несколько строк и спросил, кто автор. Она ответила сперва, что обещала сохранить имя его в тайне, но Людовик XIV требовал повиновения даже от любимых женщин. Услыхав, что записку написал Расин, он с гневом сказал: «Он вообразил, будто все знает. Уж не хочет ли он стать министром на том основании, что он большой поэт?»

Провинившийся поэт, предупрежденный, чтобы он некоторое время не показывался при дворе, написал г-же де Ментенон умоляющее письмо, искал случая увидеться с нею, и они встретились тайно в одной из аллей Версальского парка: «Я причина вашего несчастья, — сказала она ему. — Дайте туче пройти, и я верну вам ясные дни». Расин отвечал с покорной грустью и в том горестно пророческом тоне, каким говорят люди, жизнь которых прожита и близится к концу. Вдруг послышался стук коляски. «Это король! — воскликнула г-жа де Ментенон. — Спрячьтесь!» Злосчастный придворный скрылся в кустах. То была последняя рана, полученная этим сердцем, столь искушенным в страданиях и тревогах. Осенью 1698 года Расин стал ощущать боль в правом боку. У него образовалась опухоль около ребер. Однажды утром, читая у себя в кабинете, он почувствовал сильную головную боль; он спустился к себе в спальню и сказал детям: «Мне кажется, что у меня небольшая лихорадка, но это пустяки. Я ненадолго прилягу». Больше он уже не вставал с постели. Болезнь была длительной. Этот человек, раздражавшийся от малейшего болезненного ощущения, вследствие своей повышенной чувствительности, на сей раз переносил с кроткой покорностью самые острые боли. Если прежде он испытывал страх смерти, особенно часто мучающий людей, наделенных живым воображением, то теперь, видя ее совсем рядом, он уже не боялся умереть. Это пример того, что священники называют «состоянием в благодати». Он веровал. Христианство являет свое торжество в смерти. Поскольку оно сводит весь смысл жизни человеческой к ее развязке, оно находит для этого случая действенные способы утешения.

Предвидя близкий конец, Расин позаботился о том, чтобы обеспечить своей семье некоторые средства, и пожелал, чтобы одновременно с ним была назначена пенсия и Буало. Обнимая друга, он сказал: «Я считаю за счастье умереть раньше вас». Он попросил Ролена взять на себя наблюдение за воспитанием его сына Луи. Врачи, которые долго не могли определить природу болезни, решили вскрыть гнойник. Когда старший сын сказал умирающему, что операция должна его спасти, Расин ответил: «На все воля господня, но, уверяю вас, если бы он дал мне выбрать между жизнью и смертью, не знаю еще, что бы я выбрал; мои счеты с жизнью покончены». Потому ли, что к операции прибегли слишком поздно, или потому, что природа опухоли делала операцию бесполезной, но она не удалась. Священник церкви Сент-Андре-дез-Ар совершил над Расином соборование. Святой елей коснулся очей, уст, рук и стоп того, кто любил и изведал в жизни столько прекрасных и сладостных вещей, кто сочетал в себе гордость поэта и слабость мягкой натуры. Он скончался у себя дома на улице Марэ 21 апреля 1699 года между тремя и четырьмя часами утра. Ему было от роду пятьдесят девять лет и четыре месяца.

Расин просил, чтобы его похоронили па кладбище Загородного Пор-Рояля в изножии могилы г-на Амона. Гроб был положен выше, в изголовье этой могилы; ниже не оказалось свободного места. После осквернения Пор-Рояльских могил в 1709 году[350] останки Жана Расина, исторгнутые из земли, им для себя избранной, были перенесены в церковь Сент-Этьен Дюмон, где они покоятся и поныне, между останками г-на де Саси и г-на Антуана Леметра.

В той же приходской церкви хранится и разбитый надгробный памятник с эпитафией Жану Расину[351], над которой изображены рыцарский шлем и щит с геральдическим лебедем.



Жан Расин жил в ту пору, когда французский гений достиг своего высшего развития, когда язык, окончательно сформировавшись, сохранял еще всю свежесть юности, — он жил в золотой век. Он учился у античных поэтов, они служили ему источником наслаждения, и он тесно связал свое творчество с той исполненной разума и красоты греческой и латинской традицией, которая создала такие поэтические формы, как ода, эпопея, трагедия, комедия. Мягкость характера, чувственность поэта, его увлечения, интересы и самые его слабости — все в нем располагало к познанию страстей, составляющих сущность трагедии, и к выражению чувства ужаса и сострадания.

Итак, время, воспитание, природные дарования — все способствовало тому, чтобы сделать из него самого совершенного из французских поэтов и самого великого нерушимостью своего величия.


АЛЕН-РЕНЭ ЛЕСАЖ[352]


Он работал, чтобы жить. Вот жизнь Лесажа, рассказанная в четырех словах, стилем пресловутого доктора Зеба, который в одну строку уместил всемирную историю[353].

Ален-Ренэ Лесаж родился в Сарзо, на острове Рюйс, 8 мая 1668 года, от мэтра Клода, служившего там в окружном суде, и Жанны, законной супруги сего мэтра Клода, урожденной Бренюга.

Когда Алену пришло время учиться, его отослали в Ваннский коллеж, которым управлял ректор Брошар, бывший иезуит и хороший наставник. Мальчику не исполнилось и десяти лет, когда, в 1677 году, отец взял его за руку, чтобы вместе проводить добрую Жанну Бренюга, скончавшуюся 11 сентября, до приходской церкви Сарзо, где ее похоронили в Керленской капелле. Затем ребенок, весь в черном, вернулся в Ванн и, потратив пять лет на изучение «Наставлений» Квинтилиана и «Жизнеописаний» Плутарха, снова, волею судеб, отправился в Керленскую часовню, где мэтра Клода похоронили рядом с его женой.

Усопший оставил сыну небольшое состояние; но опекуном был назначен брат Клода, Габриель Лесаж, и он разорил своего питомца.

Осиротевший юноша явился в Париж около 1690 года с намерением слушать в университете лекции по праву и философии. В большом городе мы его теряем из виду. Надо полагать, что он занимался не только «Практическим руководством по французской юриспруденции» и правилами построения силлогизма. Он отличался живым умом, крепким сложением, приятной наружностью. Говорят, что некая знатная дама не оставила всего этого без внимания. Намекают на любовную связь; но, в общем, о его студенческих похождениях ничего не известно. Если б он их рассказал, они остались бы в памяти у всех, и из старинной книги с красным обрезом выглянули бы очаровательные грешницы, простодушные и все же бессмертные. Но те, что, подобно Лесажу, постоянно забывают о самом себе, не пишут исповедей. Нужна большая доля гордости, чтобы унижать себя публично.

Впрочем, он рано покончил с интрижками, завязывающимися на народных гуляньях. Большая любовь захватила его и прошла через всю его жизнь.

Поселясь на той самой улице Старой Голубятни, где Лафонтен, Шапель и Расин собирались у Буало, молодой Ален-Ренэ часто навещал некоего буржуа, проживавшего в Ситэ, отца красивой и добродетельной девушки; она звалась Марией. Он полюбил ее, она ответила взаимностью. Досказать этот роман можно самыми простыми словами. Все его эпизоды отмечены в записях нескольких парижских приходов.

Семнадцатого августа 1694 года архиепископ парижский, по ходатайству Лесажа, разрешил ему без предварительных церковных оглашений вступить в брак с девицей Марией-Элизабет Гюйяр, дочерью Андре Гюйяра, парижского буржуа, и его супруги Марии Карлос, проживавших совместно в приходе св. Варфоломея.

В силу второго разрешения, данного 27 сентября того же года, венчание состоялось на следующий день в церкви св. Сульпиция — прихода, в котором тогда числился Лесаж и куда с того времени перешли и Гюйяры.

Марии минуло двадцать два года, Алену-Ренэ — двадцать семь лет. Он состоял адвокатом при Парижском парламенте. У него не было судебных дел и, по милости дядюшки Габриеля, никаких других доходов. Мария принесла в приданое свою молодость, красоту, добродетель. Они были совсем не приметны, эти бедные дети, и так основательно затерялись в обширном королевстве, среди толпы горожан в темных одеждах, что в наши дни невозможно отыскать их след. Данше, товарищ Алена-Ренэ по университету, добрый друг Данше, отличный гуманист и хороший человек, часто бывал у молодой четы; но, нуждаясь не менее их, он отправился преподавать в Шартр.

Предполагают, что Ален-Ренэ уехал с женой в Витре и стал там секретарем дельца, взявшего на откуп не то денежные повинности крестьян, не то налог на соль. Достоверно лишь одно: в 1698 году он возвратился в Париж и поселился неподалеку от той самой церкви св. Сульпиция, где венчался и где 24 апреля был окрещен его сын Жюль-Франсуа. Лесаж нашел покровителя в лице г-на де Лионн, игумена аббатств Мармутье и Шали, приора Сен-Мартен-де-Шан, оказавшего ему некоторую помощь или по меньшей мере нравственную поддержку и уговорившего его перебраться на другой берег Сены, поближе к нему; там, в церкви св. Евстахия, 29 февраля 1700 года был окрещен третий сын Лесажа, Франсуа-Антуан.

Два года спустя у него родилась дочь. Короче говоря, он был обременен женой и четырьмя детьми, и все его имущество заключалось в его голове, умной и хорошо оснащенной.

Он очинил перо уже в первый год супружеской жизни, дабы извлечь из своей чернильницы некоторый почет, а главное — некоторую выгоду. Не придумав ничего лучшего, как перевести письма ритора Аристенета, он составил из них тощий томик, который стараниями его друга Данше был издан в Шартре. Никто не обратил внимания на эту неточную копию весьма посредственного оригинала. Нужно было искать другой источник, напасть на другую золотоносную жилу. Говорят, не кто иной, как аббат де Лионн, указал Лесажу, где копать. Он посоветовал ему изучить испанский язык, чтобы перенести во Францию литературу, созданную за Пиренеями. Приор Сен-Мартен-де-Шан, несомненно, имел в виду комедии плаща и шпаги, произведения соперников и подражателей Кальдерона, Сначала Лесажу не повезло. Он перевел три-четыре трагедии и один роман без всякого успеха. Наконец 1707 год разрушил злые чары. В этот год Лесаж дал актерам две комедии: большую — «Дон Сезар Юрсэн» и маленькую — «Криспен — соперник своего господина». Большая, являвшаяся переводом, имела успех при дворе, а маленькая, собственного сочинения, — у городской публики. В том же году он издал у Барбена «Хромого беса» — роман, сюжет которого заимствован из Испании, но стиль — единственное, что важно, — чисто французский.

Все, кто умел читать, захотели прочесть «Хромого беса». В этой книге находили новые острые приемы изображения человеческой природы, изумительную способность схватывать самую суть явлений, и это возбудило всеобщий интерес. Даже мальчишка-слуга Буало и тот, в его Отейльском доме, тайком пожирал этот роман. Буало пригрозил выгнать мальчишку, если тот не отнесет немедленно книгу туда, где он ее взял. Добропорядочный Буало не желал проспать хотя бы одну ночь под тем же кровом, что «Хромой бес». Весьма благоприятный для новой книги признак, если она не нравится старым критикам! Считайте, коль скоро они ее одобряют, что она не содержит ничего нового; если же они ополчаются на нее — стало быть, она оригинальна и заслуживает прочтения. Второе издание «Хромого беса», вышедшее в том же году, разошлось еще быстрее первого. Два молодых сеньора поспорили из-за последнего экземпляра и обнажили шпаги на ступенях св. Капеллы.

Семья не сидела без хлеба. Но когда этот хлеб был дочиста съеден, Лесажу пришлось снова изощрять свой ум. Он дал актерам «Тюркаре». Пьеса оказалась шедевром; поэтому они потребовали, чтобы Лесаж переделал ее по их вкусу, и не соизволили ее сыграть. Они вызвали в Лесаже омерзение и отвратили его от театра. «Тюркаре» задевал за живое общество того времени. То была сатира на финансистов. Преемники Монторонов и Ласаблиеров задавали тон. Они всюду воровали, все оплачивали и всем владели.

«Тюркаре» читали в салонах. Герцогиня Бульонская, у которой собирались светские остроумцы, пожелала прослушать пьесу. Лесаж сильно задержался в суде из-за тяжбы, которую проиграл, и с большим опозданием пришел к герцогине; она приняла его холодно и наговорила ему колкостей. «Сударыня, — ответил ей простак Лесаж, — по моей вине вы потеряли два часа; будет только справедливо, если я возмещу вам этот ущерб». Он сунул рукопись в карман и ушел, прежде чем его успели удержать.

В 1715 году умер Людовик XIV и вышел «Жиль Блас». Действие этой «Комедии в ста различных действиях» (назовем ее так, как было названо творение Лафонтена) происходит в Испании; куртизанки в мантильях, сеньоры, величественные в своей бедности, нищие, вооруженные пищалями, все они в совершенстве разыгрывают там свои роли. Но подлинным ее предметом является человек, а он, в сущности, одинаков и в Испании и во Франции. Здесь, как и там, за великолепием немногих таится нищета всех, и плуты водятся в изобилии. Читая «Жиль Бласа», как далеки мы от «Франсиона»[354], от «Комического романа», от «Буржуазного романа»![355]

Благопристойность, учтивость, хороший тон господствуют в шедевре Лесажа от начала до самого конца, и, пожалуй, хотелось бы, чтобы стиль его был менее ровен, остроумие — менее сдержанно, чтобы иногда в нем проскальзывал элемент — не бурлеска, отнюдь нет, а плутовского романа.

Лесаж уже был глух, когда он писал эту прекрасную книгу, где в точности запечатлен шепот самолюбия и страстей, даже едва слышный. И эта книга создана человеком, который работал, чтобы жить! Дядюшка Габриель, обобравший своего племянника, и есть дядюшка «Тюркаре» и «Жиль Бласа».

Лесажу минуло сорок семь лет, он — автор двух или трех шедевров; он сотворил чудо — замечательный роман. Из своей головы, породившей целый мир, ему приходится неустанно черпать то, что может дать пропитание его семье. Он работает и будет работать для ярмарочного театра. Там он не сталкивается с надменной тупостью актеров. Там потребляют пьесы, и он будет их поставлять. Будет мастерить грубоватые фарсы, которые Арлекин, Коломбина, Скарамуш и Пьерро разыгрывают для лакеев и горничных в балагане, между ларьком торговки веерами и фургоном цирюльника. С помощью нескольких сметливых товарищей он состряпает двадцать, тридцать, сорок, шестьдесят, семьдесят арлекинад. Это ходкий товар. Известно, о чем нужно говорить, чтобы толпа смеялась. Некоторые темы обладают свойством увеселять. Иной раз в ярмарочных куплетах рифма, намеренно неточная, подсказывает зрителю нужное, то есть непристойное словцо. Однажды актриса нечаянно произнесла такое словцо — и была на несколько дней отправлена в Сальпетриер[356]. Регент[357], человек умный и свободный от предрассудков, захотел в свое удовольствие послушать эти соленые шутки и вызвал ярмарочных комедиантов к себе в Пале-Рояль.

В конце концов непонятно, почему смеются над обманутыми мужьями и над всем тем, что касается мелочей супружеской жизни, но еще менее понятно, почему бы над этим не смеяться. Поневоле начинаешь думать, что животному, именуемому человеком, свойственны некоторые смешные черты. Именно этим оно наиболее разительно отличается от всех прочих живых существ.

Вольтер заявил в печати, что «Жиль Блас» переведен с испанского. По-видимому, он был в этом уверен, и вряд ли можно предположить, что он поступил так в отместку за едкий каламбур Арлекина, который, подымая с подмостков книгу, восклицает: «Я все подбираю, как Вольтер». Однако Вольтер мог ошибиться, и испанский подлинник «Жиль Бласа» не обнаружен до сих пор.

Но для того, чтобы жить безбедно, недостаточно выводить на сцену Скарамуша и Кассандра[358]. Стареющий Лесаж переводит, подражает, компилирует. С 1717 по 1721 год он издает «Влюбленного Роланда»[359], в 1732 году выходят «Гусман из Альфараче» и «Приключения господина Робера, по прозванию Бошен». С этого времени публике стало ясно, что Лесаж выдыхается. Некий наблюдательный читатель заносит в январе 1733 года в свой дневник:

«Лесаж, автор „Жиль Бласа“, совсем недавно выпустил в свет „Жизнь господина де Бошена, капитана флибустьеров“. Раз это сочинение г-на Лесажа, оно никак не может быть плохо написано, но нетрудно заметить по тем сюжетам, которые этот автор избирает с некоторых пор, что он теперь работает только ради того, чтобы жить, и, следовательно, уже не волен тратить на свои книги много труда и времени. Шесть-семь лет назад г-жа Рибу[360] дала ему аванс в сто пистолей под четвертый том „Жиль Бласа“, который еще не окончен и будет окончен не скоро».

Да, он уже не волен тратить на свои книги много труда и времени. В 1734 году он издал «Историю Эстеванилла Гонсалеса», год спустя «День трех Парок», в 1736 году «Бакалавра из Саламанки». Незадачливый великий человек беспрерывно черпал из своих запасов, а они уже иссякали. В 1740 году в «Найденном чемодане» он вновь поместил «Письма Аристенета», которые в молодости перевел, еще не имея достаточного опыта. Наконец в 1743 году он дошел до того, что издал томик под названием «Занимательный сборник острот». Невзирая на это, он пользовался вполне заслуженной репутацией выдающегося писателя, и все, кто его знал, любили его, ибо он был столь же добр, сколь умен. Беседовать с ним было так приятно, что когда он сидел в кофейне на улице св. Иакова, где был завсегдатаем, все присутствующие собирались вокруг него, и многие, чтобы не упустить ни слова, взбирались на столы и стулья. Но он все же остался бедняком. Он не был в состоянии дать приданое своей дочери; она так и не вышла замуж, и ей суждено было умереть в убежище для бедных. Второй его сын был каноником. Два других — актерами; он порвал с ними. Самый младший, Питтенек, играл в ярмарочных балаганах; старший, Монмениль, срывал аплодисменты на сцене Французской Комедии, в ролях слуг и крестьян. Достойный уважения по своему таланту и духовному складу, он позднее сблизился с отцом и вскоре после примирения, сорока восьми лет от роду, 8 сентября 1743 года внезапно умер на охоте в Ла Виллет. То был тяжкий удар для отца. Лесаж, по словам Вуазнона, хорошо его знавшего, «слишком старый, чтобы работать, слишком гордый, чтобы просить, слишком порядочный, чтобы занимать», — удалился с женой в Булонь-сюр-Мер, к сыну канонику. Из письма, которое кавалер де Трессан без малого сорок лет спустя написал неизвестному лицу, мы узнаем многое о последних днях жизни почтенного старца.


Париж, января 20 дня 1780 г.

Вы просите меня дать вам некоторые сведения о последних днях знаменитого автора «Жиль Бласа» и других высоко ценимых произведений. Вот, сударь, все, что я могу вам сообщить. После битвы при Фонтенуа, в конце 1745 года, поскольку покойный король никого не назначил служить при маршале Ришелье, события и новые приказы задержали меня в Булонь-сюр-Мер, где я и остался в звании военного коменданта областей Булонь, Понтье и Пикардии.

Узнав, что г-н Лесаж, достигший почти восьмидесятилетнего возраста, и его супруга, почти одних с ним лет, проживают в Булони, я первым долгом отправился к ним, чтобы воочию увидеть, в каком они положении. Оказалось, что они живут у сына, каноника булонского собора; никогда еще сыновняя привязанность не выражалась в такой нежной заботе о последних днях отца и матери, не имевших почти никаких средств, кроме весьма скромных доходов их сына. Г-н аббат Лесаж пользовался в Булони большим уважением: своими добродетелями, умом, готовностью служить ближнему он снискал любовь достойного своего епископа, г-на де Пресси, своих собратьев и всего общества. Я редко видал сходство столь разительное, как между аббатом Лесажем и его братом г-ном Монменилем; аббат даже обладал известной долей способностей и наиболее привлекательных свойств брата: никто не читал стихов с большей приятностью; он в совершенстве владел столь редким искусством разнообразить интонации, вводить те краткие паузы, которые, отнюдь не будучи декламационными, приобщают слушателей к чувствам и красотам, характерным для данного произведения.

Я знавал г-на Монмениля и скорбел о его кончине; я исполнился уважения и дружелюбия к его брату; и покойная королева[361], после того как я имел честь доложить ей о положении аббата и скудости его средств, выхлопотала ему своего рода пенсию — приход.

Меня предупредили, чтобы я посетил г-на Лесажа не раньше полудня; и на примере этого старца я имел возможность наблюдать, второй раз в жизни, то воздействие, которое состояние атмосферы оказывает на наши органы в печальные дни одряхления.

Господин Лесаж, просыпавшийся, как только солнце поднималось на горизонте, оживлялся, становился бодрее, выказывал большую остроту чувств по мере того, как светило приближалось к зениту; но как только оно начинало клониться к закату, восприимчивость старца, свет его ума, деятельность его чувств соответственно слабели, и как только солнце спускалось несколько ниже горизонта, господин Лесаж впадал в своего рода летаргию, из которой его даже не пытались вывести.

Я помнил о том, что его следует навещать лишь в те часы дня, когда его ум наиболее ясен; то были послеобеденные часы; я не мог без умиления смотреть на этого достойною старца, который сохранил веселость и учтивость времен своего расцвета, а иной раз даже проявлял фантазию, отличавшую автора «Хромого беса» и «Тюркаре»; но однажды, придя позже обычного, я с прискорбием заметил, что его речь начинает походить на последнюю проповедь архиепископа Гранадского[362], — и удалился.

Господин Лесаж почти совсем оглох; я всегда заставал его сидевшим у стола, на котором лежал большой слуховой рожок; иной раз он хватал его; но когда он не надеялся, что беседа с посетителем будет приятна, рожок оставался на столе; в бытность свою комендантом области я с удовольствием видел, что он всегда пользуется им, разговаривая со мной, и этот опыт помог мне впоследствии выносить необычайное рвение, с которым пользовался рожком мой дорогой и прославленный друг, г-н де ла Кондамин.

Господин Лесаж скончался зимой 1746–1747 года. По долгу чести и службы я присутствовал на его похоронах вместе со старшими в чине офицерами, бывшими под моим началом. Его супруга не намного пережила его. Аббат Лесаж скончался несколько лет спустя, оплакиваемый его капитулом и просвещенным обществом, которое он восхищал своими добродетелями. Имею честь оставаться, и проч. и проч.

Граф де Трессан,

генерал-лейтенант королевской армии, член Французской Академии и Академии наук.


Лесаж умер 17 ноября 1747 года, прожив трудовую жизнь, чистую, как его душа, тяжкую, как нужда, с которой он неустанно боролся и которую никогда не мог одолеть.


ПРИКЛЮЧЕНИЯ АББАТА ПРЕВО[363]


Городок Эден, расположенный в долине реки Канш, вплоть до самого 1659 года жестоко терпел от войн: [364] вот почему предусмотрительно опоясался он кольцом валов и рвами. Эден незадолго перед тем был по Пиренейскому договору присоединен к Франции. Граждане города, трудолюбивые, как все северяне, варили мыло, дубили кожу, валяли войлок, а по праздничным дням выходили всей семьей погулять на утопавшие в зелени дороги, тянувшиеся среди полей пшеницы и сурепицы. У кого имелись сады, сажали деревья — и мудро поступали.

Льевен Прево был королевским прокурором области. На его обязанности лежал надзор за общественным порядком в подведомственном ему округе, посредничество в церковных тяжбах и в делах малолетних; он слыл большим знатоком по части крючкотворства. Женившись на девице Марии Дюкле, он имел от этого брака пятерых сыновей, которых воспитывал по мере сил, будучи с утра до ночи занят на королевской службе.

Антуан-Франсуа, второй из пяти братьев, появился на белый свет, где судьба уготовила ему столько приключений, 1 апреля 1697 года, чем подал, надо думать, судейской братии повод не к одной смачной шутке. В те времена не упускали случая надуть друг друга 1 апреля; так утверждает Треву[365]. Когда мальчик подрос и достиг надлежащего возраста, его отдали в эденский коллеж, во главе которого стояли в ту пору иезуиты. Он старательно учил все, что требовалось, и хорошо усвоил «Novus apparatus»[366] и другие книги отца Ювенция, бывшие в ту пору новинками. Отцы иезуиты, заметив его способности, задумали удержать его при себе. Они познакомили его с житиями святых ордена и историей миссионерства и набили ему голову рассказами о чудесах и мученичествах. Они действовали, по своему обыкновению, вкрадчиво и настойчиво, пуская в ход то ласки, то угрозы, смотря по обстоятельствам, и всецело завладели ребенком. Г-н прокурор, не желая, чтобы сын уступал другим в учености, послал его в Париж для повторного прохождения курса риторики в Гаркурском коллеже. Весь цвет учащихся королевства стекался сюда, дабы постигнуть сокровеннейшие красоты латинского красноречия, и не вина учителей коллежа, если не все их ученики становились маленькими Квинтилианами. Антуан сделался примерно кем-то в этом роде.

Ему исполнилось пятнадцать лет, когда, сохранив всю чистоту и невинность, он покинул Париж и отправился, с согласия отца, в Ла Флеш для прохождения монашеского искуса. Он пылал любовью к Иисусу. Есть такие пламенные натуры: они горят, не угасая, но огонь их меняет свою пищу. Не прошло и полугода, как юный неофит, самовольно оставив монастырь, предстал перед изумленным отцом. Городок Эден, вероятно, не дал Прево всего того, чего он ждал от жизни и женщин. Г-н прокурор обошелся с ним сурово, поговаривали даже, что между ними происходили крупные столкновения. И вот, в шестнадцать лет, Антуан снова разочаровывается в мирской жизни и снова стучится в двери к иезуитам. Иезуиты Ла Флеша не пожелали его принять: они не надеялись удержать его, вернее же, зная его упорство, думали, чиня препятствия, заставить его с большой стойкостью следовать своему призванию. Он и в самом деле заупрямился; он решил просить разрешения у самого генерала и, несмотря на то, что был еще слишком юн для такого дальнего путешествия, отправился в Рим, отважно пустившись в путь один. Но не успел он еще покинуть пределов Франции, как заболел. Кошелек у него был тощий, так как почтенные хозяева гостиниц сумели без особого труда опустошить его. Благодаря любезности одного офицера юношу положили в больницу, где, подкрепившись разными отварами, он вскоре снова стал бодрым и здоровым. Видя, какой он цветущий, офицер пожалел, что такой молодец не служит отечеству. Известно, какими способами сержанты-вербовщики набирали в ту пору людей в армию. Они предлагали им выпить за здоровье короля, надевали на них полковую форменную шляпу, а засим объявляли, что они — солдаты и, ежели будут живы и не дадут маху, когда-нибудь дослужатся до сержантского, а то и до капитанского чина. Они выдавали новобранцу полагавшееся ему жалование и приглашали с толком потратить эти деньги, выпив вместе с ними за полковое знамя. Офицер, поместивший Прево в больницу, церемонился еще и того меньше: он заявил, что снабдил мальчика деньгами только потому, что тот сам попросился на военную службу. Прево волей-неволей оказался солдатом. Его заставляли маршировать; выдали мундир белого цвета; завили над ушами букли, а сзади уложили волосы в черный кошель. Он упражнялся в стрельбе из мушкета, ел из солдатского котла, спал на походной постели, ходил в наряды. Его послали бы воевать, так как все еще шла война. Разозлившись, он дезертировал.[367]

После заключения мира, смерти короля и назначения герцога Орлеанского регентом юный дезертир был прощен. Он перестал скрываться и вернулся в монастырь. Его приняли с распростертыми объятиями. Ни единого упрека — только улыбки, только ласковые слова, только слезы умиления. Добрейшие отцы понимали, что людей строгостями уже не удержать. Блудный сын, растроганный такой добротой, проливал слезы по поводу пылкой встречи, устроенной ему духовными его отцами. В порыве первого рвения он сочинил латинскую оду в честь св. Франсуа-Ксавье[368], просветителя Индии. Разумеется, он насочинял бы их и в честь всех прочих святых Общества Иисуса и не только стал бы возносить им хвалу, но стал бы и подражать, прожил бы жизнь, как апостол, и умер бы в фимиаме святости в Сиаме, Кантоне, а может быть, где-нибудь и еще подальше, — не будь в королевстве женщин. Но этот дородный, полный жизненных сил молодец, веселого, сангвинического характера, имел слабость к прекрасному полу. Не умея лицемерить, не научившись одновременно служить богу и девицам, он перелез через монастырскую стену и отправился радоваться жизни со всеми встречными Манонами. Он нравился им не менее, чем они ему, ибо обладал красивым лицом, черными выразительными глазами и был неугомонным шалуном.

Вернувшись, таким образом, к мирской жизни, он вполне резонно рассудил, что мундир с синими отворотами ему куда больше к лицу, нежели сутана, и возвратился в полк. На этот раз, как он впоследствии говорил, служить было и приятнее и выгоднее, чем в первый. Это означает, что он служил офицером: происхождение позволяло ему быть им. Он понюхал пороху, предавался ратным забавам и любви. Лучшей жизни и не придумаешь! Однако не все мушкетеры были людьми порядочными. Среди тех, с которыми ему доводилось играть по кабачкам в карты, встречались и мошенники. Очистив в два счета его кошелек, они исчезали, оставляя его в большом затруднении, как расплатиться за пирушку. Случалось ему попадать и в скверные истории. Г-н прокурор, отличавшийся крутым нравом, пришел в ярость из-за очередной затеи сына. А тот не счел даже нужным обратиться к нему и уехал в Голландию. Здесь он встретился с девушкой, показавшейся ему самой прекрасной на свете. Он сразу воспылал к ней неописуемой страстью. Девушка изменила ему. Он считал себя несчастнейшим из людей, да и на самом деле был несчастнейшим человеком, поскольку чувствовал себя таким. Он думал, что никогда не утешится, но в этом ошибался. В отчаянии он отказывается от своей возлюбленной, от голландок, от всех прочих женщин, от всех радостей жизни и запирается в монастыре, принадлежавшем бенедиктинскому ордену св. Мавра. Ему было тогда двадцать два года, и он уже дважды побывал солдатом и дважды иезуитом.

Бенедиктинцы, у которых шла тогда распря с иезуитами, ухватились за него, как за добычу, отнятую у неприятеля. Его появление вызвало шумный восторг. Посудите сами — ведь они похищали овцу из стада св. Игнатия[369]. Прево говорил: «Я мертв. Вот моя могила». Трудно было превзойти его в смирении. Он прошел годовой искус, в продолжение которого о нем никто ничего не знал. Г-н прокурор думал, что сына где-то носят черти, к которым он его послал, между тем как сын, распростершись на полу кельи, натруждал себе губы, не отрывая их от распятья.

По прошествии года Антуан Прево принес, со всей надлежащей торжественностью и по всей установленной форме, три монашеских обета: бедности, послушания и целомудрия. Он лежал, закрытый черным покровом, и по нем отслужили панихиду.

Конгрегация св. Мавра, генерал которой имел резиденцию в аббатстве Сен-Жермен-де-Пре в Париже, издавна вела большую научную работу. В каждом монастыре была библиотека; все монахи писали труды, меж тем как послушники приготовляли из овощей пищу и убирали залы. Наиболее ученые из монахов освобождались от обязательного посещения служб, дабы не терять в oremus[370] времени, которое могло быть более целесообразно использовано на ученые изыскания. Однако иезуиты нарушали покой этого царства книг, выклянчивая, где только могли, до альковов включительно, тайные приказы об аресте наиболее выдающихся из бенедиктинцев.

Юный Прево вступил в конгрегацию в тот момент, когда пламя вражды только начинало разгораться. Своим присутствием он подлил масла в огонь. Кем был он в глазах отцов иезуитов, как не изменником, перебежчиком, вероотступником, дьявольским внушением переметнувшимся из лона, из самого сердца Иисусова, в мастерскую лжи, в лабораторию ереси? Ибо иезуиты обвиняли своих соперников в янсенизме, а это был самый верный способ сгноить их в Бастилии или, в лучшем случае, обречь на голодную смерть в Кельне или Гааге. Не исключено, впрочем, что некоторые основания для подобного обвинения в конечном счете и имелись. Ересь коварна, и против чар ее не всегда могут устоять и сами ученые богословы. Tradidit mundum disputationibus eorum![371] Ho это дело не наше.

Дон[372] Прево, облаченный в рясу с черными наплечниками, присвоенными чадам св. Бенедикта, был послан генералом в Сент-Уэнское аббатство в Руан. В этом городе жил в ту пору один иезуит, именовавшийся Брюном, как медведь в старинном романе, и такой же грубиян, как тот. Брюн пронюхал о молодом бенедиктинце и разворчался по его адресу. Прево ответил благопристойно на неблагопристойные пасквили противника. Но этим Брюна трудно было пронять. Он заговорил в еще более резком тоне. Прево, как мы могли уже убедиться, человек горячий, рассердился и запальчиво ответил factum'oм[373], который снес типографу. Впрочем, он тотчас раскаялся в своей несдержанности и потребовал рукопись обратно от книготорговца, который, конечно, предпочел бы ее не возвращать, ибо пасквили во все времена бойко расходятся, ежели они бойко клевещут, а человек всегда рад нападкам на ближнего. Дон Прево бросил свое сочинение в огонь. Таким образом, злобный иезуит, имея дело с благородным человеком, сохранил за собой последнее слово и мог повсюду говорить, что заставил своего противника замолчать.

Из Сент-Уэна дон Прево отправился в Амьен, чтобы принять там священнический сан. В омофоре, стихаре, епитрахили и ораре, держа в левой руке сложенное священническое облачение, а в правой — свечу, приблизился он к алтарю. И епископ, обратись к нему, возгласил: «Примите ношу господню, ибо не тяжела ноша его и легко бремя его». «Связуют меня ласковые узы русых кудрей и нежных рук», — восклицает латинский элегический поэт. Пусть узы, это неважно! Важно любить их, непрестанно любить их.

Затем дон Прево был послан в Бек, близ Берне, читать курс теологии на кафедре, основанной Ансельмом и Ланфранком. В далекие времена Ансельма философия была служанкой теологии: philosophia, ancilla theologian. К моменту появления дона Прево эта иерархия начинала уже рушиться. Несмотря на всю свою набожность, молодой богослов был не в силах противиться тенденциям века. Но не все ли равно, чему он обучал кучку монахов в этом полуразрушенном аббатстве. Из Бека он переехал в Сен-Жермэ, где преподавал в коллеже словесность. Надо думать, что он вел это обучение с той учтивостью и благопристойностью, печать которых лежит на всем, что он писал позднее. Жителям Эврё нужен был проповедник; они обратились к бенедиктинцам с просьбой прислать проповедника, и те направили в Эврё дона Прево. Постом он выступал с проповедью в соборе. Он говорил о соблазнах мира сего, о слабостях плоти, как человек в сих делах искушенный, и местные дамы с удовольствием слушали монаха столь приятной наружности, столь приятно говорившего о грехе.

Таким образом, дону Прево с высоты своей кафедры довелось увидеть великим постом немало умиленных, увлажненных слезами голубых и черных глаз, устремленных на него из-под напудренных локонов, кружев и бантов. Подобное зрелище сулило монаху его склада немало тех снов, что, говорят, посещают и набожнейших отшельников. Он заплатил дань этим снам в своей келье. Соблазнительные и страшные видения были частыми его гостями, и впоследствии он не мог устоять, чтобы не поведать об этих кошмарах в своих романах. Как было ему, молодому, здоровому, несущему на иноческую подушку еще неостывшие воспоминания о ночах, проведенных в Голландии, не видеть у своего ложа кортеж всех искушений св. Антония?

Нечистые видения всюду и всегда предмет ужаса для доброго монаха. Он молится, чтобы отогнать их. Он пытается постом, бичеванием, власяницей предупредить их появление. Но тщетно! С наступлением вечера смятенье и тревога охватывают его. Песнопения, установленные на каждый день, выражают эту тревогу. В часы вечерних служб, когда солнце клонится к закату, монахи хором молят небо, зримое сияние которого их покидает, об избавлении от искушений ночи.


Repelle a servis tuis

Quidquid per immunditiam

Aut moribus se suggerit,

Aut actibus se interserit.[374]


Бывали ли когда-нибудь услышаны эти молитвы? Нет. Монахи просыпаются назавтра полные стыда и отвращения. Они торопятся стряхнуть с себя греховный сон. «Да будем чисты!» — это первое пожелание утренних молитв.

Ne corpus adsit sordidum.[375]

Только заря могла обратить в бегство адское полчище «caterva dæmonum». В прохладе и ясности раннего утра, свершая службу, иноки поют славословия:


Aurora jam spargit polum,

Terris dies illabitur,

Lucis resultat spiculum:

Discedat omne lubricum,

Phantasma noctis discedat.[376]


Они отгоняют прочь призраки, возникшие во мраке, но призраки вернутся вместе с мраком.

Прево был христианином, и хотя его «Кливленд» считался апологией естественной религии[377], и хотя его обвиняли в том, что в бытность свою в Голландии он будто бы перешел в протестантское вероисповедание, — я не допускаю мысли, чтобы он на самом деле испытал в жизни хоть единый час сомнений. Да что и говорить! Конечно, он верил, и вера его была тем полнее, тем незыблемее, что ее никогда не колебали размышления. Обладая богатым воображением, он принадлежал к людям, меньше всего склонным к умствованиям и философствованию. Он верил и в таинства, и в тайны, и в чудеса, и в ад; он принимал на веру решительно все, что бы ему ни рассказывали; он был убежден, что сны содержат посылаемые небом предупреждения; он не сомневался в целительной силе тайного врачевания ран, включающего, между прочим, и такой прием, как чтение второго куплета гимна «Vexilla Regis»[378]; с троекратным осенением себя крестным знамением на трех словах: «mucrone diro lance æ»[379]; он полагал, что существует порошок, при помощи которого можно на месте находящегося пред вами человека увидеть медведя, что пепел волчьей печени останавливает лошадь на бегу, и, наконец, обожал рассказы о привидениях, причем верил даже самым необычайным.

Закончив чтение великопостных проповедей, он перешел в церковь Белого покрывала в Париже, где в свою очередь выступал с проповедями и, как говорят, весьма удачно. Отсюда его перевели в аббатство Сен-Жермен-де-Пре, главную резиденцию Ордена, объединявшую самых ученых монахов. Ему поручили составление «Gallia Christiana»[380] — обширного компилятивного труда по истории церкви, начатого в 1715 году и доведенного к тому времени до четвертого тома. Он принялся за работу с увлечением, с каким всегда отдавался делу, он подбирал материалы, компилировал, сочинял сам, он исписал свое перо, исчерпал до дна свою чернильницу и пополнил издание почти целым томом, одним из тех in-folio компактной печати, какое даже у бенедиктинцев делалось не всякий год. Трудно сказать, был ли этот том хуже или лучше остальных: «Gallia Christiana» — сочинение весьма ученое.

Когда Прево уставал писать по-латыни, он писал по-французски. Он сочинил в своей келье роман, или, вернее, двадцать романов, ибо «Записки благородного человека» содержат такое количество приключений, что их хватило бы на двадцать романов с самостоятельной завязкой и развязкой каждый. Неутомимый Прево еще не понимал тогда, что книге необходим финал. В своей книге он воздает самую громкую хвалу морали и религии, но заполняет ее также картинами нечестивого характера, а порой с ее страниц доносятся потрясающие крики страсти. В нем воскресала тяга к мирской жизни. Итак, чтобы убить в себе ветхого Адама, недостаточно было зарыться в пыль монастырской библиотеки.


Предосторожности пустые! Рок жестокий! —


как говорит Расин, любимый поэт аббата Прево. Он стал монахом с отчаянья; отчаянье прошло, а клобук остался.

В таком душевном состоянии он написал письмо к одному из своих братьев, где говорит:

«Я знаю, как слабо мое сердце, и понимаю, сколь важно ради его покоя не отдаваться занятиям бесплодной наукой, способной лишь иссушить и истомить его. Если я хочу обрести счастье в служении религии, я должен сохранить во всей силе ощущение благодати, приведшей меня к ней. Но как трудно вернуть себе и малую толику твердости, когда слабость вошла в привычку, и сколь тяжко добиваться победы, когда давно уже находишь радость в том, что позволяешь побеждать себя».

Это ли не слова искреннего, но лишившегося благодати христианина? Богословы недаром говорят, что благодать капризна и проделывает подобного рода шутки. Ей случается покидать своего же избранника. Следует знать также, а это известно уже со времен Паскаля, что существуют разного рода благодати[381]. В частности, существует благодать, довлеющая, но недейственная. В распоряжении бедного Прево оставалась, как видно, только эта последняя.

Так как он был наделен талантом выдумывать необыкновенные приключения и хорошо их рассказывать, он часто в длинные зимние вечера развлекал монахов всяческими историями. Однажды уже и день забрезжил, а добрые отцы все еще его слушали. Прево давал волю воображению. Прево становился дурным монахом. Нашелся поседевший под клобуком старик настоятель, который заметил это, осудил и покарал, а в итоге только сильнее оттолкнул того, кого хотел вернуть. Если Прево несладко приходилось от его духовных отцов, то и от своих братьев во монашестве он также видел мало хорошего: он не избежал их интриг, зависти, наушничества, они возненавидели его, распознав в нем человека им чуждого. Да, что и говорить, он был для них слишком простосердечен. Как вы сами понимаете, он очень долго не замечал, что окружен недоброжелательством; а когда обнаружил это, монастырь стал для него окончательно невыносим. Он поделился своим душевным состоянием кое с кем из друзей и просил совета, как ему быть. Будучи пострижен по всем каноническим правилам, он не мог и думать о снятии сана. Единственным выходом из положения было признано добиваться перевода дона Прево в Клюни, где режим отличался меньшей суровостью, чем в монастыре св. Мавра. Начались хлопоты в Риме, где иной раз бывали сговорчивы. Рим направил амьенскому епископу к исполнению секретное предписание о переводе Прево, и оно, разумеется, было бы приведено в исполнение. Однако епископ не слишком торопился с этим, И вот в один прекрасный день амьенский петенциарий, человек строгих правил и галликанец старого закала[382], зайдя в епископский кабинет, случайно увидел на столе предписание; прочитав его, он спросил, чем оно вызвано, и, выслушав объяснения его высокопреосвященства, насупив брови, сказал: «Рим щедр на милости. Мир наводнится монахами, разочаровавшимися в своем призвании, стоит только начать их слушать. Склонность дона Прево к самоволию и суетности известна. Ежели у него имеются более убедительные доводы, они будут приняты во внимание. Пока же не следует ничего предрешать». Поскольку петенциарий его высокопреосвященства изволил говорить в весьма раздраженном тоне, его высокопреосвященство, который терпеть не мог ссор, положил римское предписание в ящик, где оно, быть может, покоится и поднесь.

А тем временем измученный ожиданием Прево говорил себе: «Если предписание еще не приведено в исполнение, то скоро это будет сделано. Его высокопреосвященство епископ амьенский мне друг. Можно собираться». И, рассудив так, он написал в объяснение своего отъезда три письма: одно отцу-генералу, другое — отцу-настоятелю и третье еще кому-то из монахов. Он оставил письма в своей келье, а сам, ничтоже сумняшеся, миновал, шагая прямо по грядам, огород, перепрыгнул через монастырскую стену, присоединился к друзьям, ожидавшим его в Люксембургском саду, скинул рясу и наплечник, переоделся в принесенное ему платье и, передохнув немного, отправился в кабачок повеселиться с соучастниками своего побега. Он покинул кабачок лишь на следующее утро, чтобы повидать амьенского епископа, находившегося тогда в Париже. Его высокопреосвященство, которого визит Прево привел в большое замешательство, осторожно познакомил его с трудностями, возникшими на пути выполнения римского предписания. Сан обязывал его высокопреосвященство учинить монаху-расстриге выговор. Он сделал это со свойственной ему сердечностью. «Повсюду ходят слухи о вашем легкомыслии, сын мой, — сказал он. — Самым благоразумным было бы для вас вернуться в Сен-Жермен-де-Пре. Ведя себя более осмотрительно, вы заставите смолкнуть дурные толки». Прево был изумлен.

Итак, никакого предписания, которым можно было бы оправдать его побег, не существовало. Он попал в тяжелое положение; его могли задержать и подвергнуть наказанию. Но по натуре своей он был легок на подъем. Он сложил пожитки и бежал в Голландию. Эта исконная земля изгнанников уже была ему знакома. Он жил здесь, кое-как перебиваясь, служил сначала слугой в кофейне, затем снял балаган и ставил там комедии. Он был одновременно и директором, и автором, и актером. Вот уж поистине мастер на все руки! Все его состояние заключалось тогда в той толстой рукописи, которую он писал по ночам в Сен-Жермен-де-Пре. Здесь она получила окончательную литературную шлифовку, и «Записки знатного человека» были напечатаны в Париже, а читались повсеместно. Мадемуазель Аисэ[383], как и остальные читатели, проглотившая, не отрываясь, все шесть томов романа, плакала над ним от начала до конца, а затем стала утверждать, что в книге нет ничего хорошего. Юная дикарка обожала необычайные истории, вроде этого романа, но г-жи дю Деффан и де Тенсен преподали ей уроки тонкого вкуса, и бедное дитя уже не решалось восхищаться тем, что любило. Совершенно так же поступила и публика. Она прочла книгу, но отказалась, не без некоторого, правда, основания, причислить автора к хорошим писателям.

Между тем как «Записки знатного человека», больше читаемые, чем признанные, и сурово осуждавшиеся монахами всех толков, расходились по свету, их пылкий автор, обосновавшись в Гааге, бродил под гул колоколов по мощенным кирпичом улицам или слонялся вдоль каналов по набережным, ко всему приглядываясь, подставляя лицо морскому ветру. Он случайно встретил тогда хорошенькую девушку, как оказалось, благородного происхождения, благовоспитанную и неглупую. Прево влюбляется в нее, и, не обладай она столькими качествами, он все равно влюбился бы в нее. Девица была бедна, и, хотя старалась скрыть от иностранца свою нужду, ему стало известно, что она не давно лишилась части скромной пенсии, на которую жила. Приятно делать добро тому, кого любишь. Он предложил ей помощь тоном человека, который боится услышать отказ, и с такой учтивостью и деликатностью, что нисколько не обидел молодую голландку.

Она не решилась огорчить отказом великодушного человека, такого же бедняка, как и она сама. Но как не полюбить благодетеля, ежели он приятный мужчина? А Прево был приятным мужчиной. Она не стала скрывать от него своих чувств и в один прекрасный день откровенно сказала ему: «Женитесь на мне». Будучи реформаткой, она представляла себе это дело нисколько не затруднительным и весьма простым. Любой скромный служитель церкви в любом деревенском храме соединил бы их, дабы они могли делить вместе горе и радость, не спросив кто и откуда они. Но Прево крепко призадумался: жениться в Гааге на протестантке, после того как он принял в свое время постриг в Сен-Жермен-де-Пре и рукоположение в Эврё, означало бы для него поступить как нехристь. Он поделился своими сомнениями с девушкой, добавив, что женитьба на ней закроет ему бесповоротно въезд во Францию, на его родину, которую он любит и где, разумеется, хотел бы умереть. «Вы правы, — ответила она, — но я люблю вас и не покину!» А так как он уезжал в Англию, она последовала за ним.

В Гааге у него остались кое-какие долги. Он сделал их не ради удовлетворения собственных потребностей, которые были не велики, но для того, чтобы выручить нуждающихся соотечественников. Он приобрел знакомство с ними в Голландии. Он отдал им все, что у него было, и больше того, что было. В этом его упрекали в газетах.

Ступив на английский берег, Прево почувствовал, что страна эта ему по вкусу. Трудолюбивый человек, он не оставался без дела среди трудолюбивого народа. Он был пригоден к любой службе: он начал с того, что поступил воспитателем к одному молодому дворянину. Англия нравилась ему. Это — родина мрачных фантазий. Там над лугами хмурое небо. Там меланхолия вместе с утренними туманами стелется по густой траве, траве кладбищ, где пастор Эрвей влачит свою тоску, где юный Томас Грей набрасывает свои элегии. Сюда, к этим пейзажам, несет Прево думы нежной, печальной и неутомимой души, легко, однако, поддающейся волнениям и мрачным мыслям. Повседневные заботы, необходимость зарабатывать себе на существование зовут его обратно в город. В одном из парков он столкнулся с каким-то немолодым уже человеком с морщинистым лицом, который подергивался от нервного тика и был безразличен ко всему, что происходило за пределами его черепной коробки. Его толкают, никто не обращает на него внимания. Он одет, как торговец, да это и на самом деле бедный владелец типографии в Сити, но он вынашивает в своем мозгу образы, которые будут пленять собою целый век; его воображение создает Памелу, Ловеласа, Клариссу и Клементину[384]. Это — Самуэль Ричардсон.

В Лондоне Прево опубликовал свой второй роман: «История Кливленда, побочного сына Кромвеля». Это — самая мрачная из всех когда-либо сочиненных повестей. Дикие пещеры, чудовищные острова, пиршества каннибалов, старуха, вскрывающая себе тупым ножом вену на руке, чтобы напоить своей кровью девочку-малютку. Прево сам перепугался, создав все эти ужасы, и упивался своим страхом.

К счастью, настроение у него вскоре переменилось, и немного времени спустя он в несколько недель сочинил маленький роман, сделав его добавлением к «Запискам знатного человека», — очевидно для того, чтобы его лучше читали. Он не придавал особого значения своему незатейливому рассказу. А это была «История кавалера де Гриё и Манон Леско». Манон любит в продолжение всей своей жизни, а остается верной неделю. Ей нужны тряпки, ужины, в ней все дышит страстью, и даже на тележке, везущей ее в Приют, она остается прелестной: ее нельзя не любить! А юный кавалер, решающийся ради нее на мошенничество и прячущий карту за манжет, разве он не внушает истинного сострадания? Эти дети оба изрядные плуты, но они любят друг друга; дайте только серьезным испытаниям, подлинным несчастьям коснуться их — и они предстанут перед вами во всем своем величии. Это потому, что одна и та же любовь создает и героев и подлецов. Когда в пустыне смерть поразит милую Манон, когда от Манон останется одно лишь воспоминание, воспоминание это будет очаровательным и трогательным. И сколько людей, закрывая книгу, скажут: «О Манон! как бы я любил тебя, будь ты жива!» Все естественно, все правдиво, все верно в этой маленькой книжке. В ней нельзя изменить ни слова. Создав как нельзя более легко это чудо искусства, Прево написал две страницы назидательного содержания, чтобы предпослать их роману. Это как бы шаль, наброшенная на плечи м-ль Манон. В этом маленьком отрывке он ставит себе в заслугу то, что написал сочинение, долженствующее пойти на пользу нравам[385]. Не спорю, вы правы. Но эти прекрасные мысли пришли вам на ум, дорогой аббат, лишь после того, как была написана книга. Пока вы водили пером, вас вдохновляли воспоминания о ваших первых увлечениях, и только. Именно так греческий романист, увидя в священной роще нимф, сочинил рассказ о любви.

Но надо было как-то существовать: это составляло предмет главной заботы автора «Манон Леско». Он задумал ради этого основать литературную газету. Подобного рода листки, целиком заполнявшиеся по большей части одним и тем же автором, встречали тогда благосклонный прием. Одна за другой возникали «Новости республики словесных наук», «Газета Треву», «Универсальная библиотека» Леклерка, «Литературная газета» Саленгра, «История трудов мужей науки» Банажа, «Французская библиотека» Камюза, «Парнасский новеллист» Дефонтена, «Литературный год» Фрерона и так далее. Аббат Прево назвал свою газету «За и против». Этим названием он брал на себя обязательство соблюдать беспристрастность. Он сдержал слово, и хотя у него были враги, он не поддался соблазну и не позволил себе ни единого резкого выпада. Жизнь не испортила его, он оставался все таким же благородным человеком, каким мы видели его в Руане, когда, оскорбленный иезуитом, он предпочел промолчать, но не отвечать сопернику его языком. Однако насколько ему присуща была учтивость, настолько же не хватало размеренности в работе. А газета требовала ее; она скоро ему надоела, и со второго тома он поручил Лефевру де Сен-Марку составлять ее за него. Лефевр де Сен-Марк очень нуждался в заработке. Нищий офицер, нищий учитель, нищий публицист, он, сколько ни старался, не вылезал из нужды. Но ему недолго пришлось редактировать «За и против»: подписчики, заметив разницу стилей, предложили аббату снова взяться за перо. Он легко дал себя уговорить и с третьего номера третьего тома опять повел газету, вообще-то говоря, довольный тем, что заменить его оказалось не так просто, как он думал.

Поскольку его газета имела успех, он стал подвергаться травле всех остальных газет. Аббат Лангле Дюфренуа писал в своем листке, что аббат Прево настоящий Медор[386], похищающий девушек и надувающий трактирщиков. Прево защищался очень сдержанно и тактично. Ему было тогда тридцать восемь лет, и на лице его уже начали проступать следы пережитых треволнений. Он вел замкнутый образ жизни, упорно работал и иногда по неделям не покидал своего кабинета. Характер у него был кроткий, немного меланхоличный. Он избегал балов и празднеств; самым большим наслаждением для него было провести часок в беседе с рассудительным другом.

Но он тосковал по Франции. Не раз собирался он вернуться туда тайно; ему дали понять, что он рискует испытать там серьезные неприятности. Тогда он решил открыто просить позволения на въезд. Кардинал де Бисси и принц де Конти поддержали его ходатайство, и Прево было разрешено возвратиться в королевство, но в рясе белого духовенства. На большее он и не претендовал. Принц де Конти, желая помочь аббату, предложил ему должность своего придворного священника. Место было хорошее, однако Прево вначале колебался принять его; он поделился с его высочеством своими сомнениями:

— Я никогда не служу обедни.

— А я никогда не хожу к обедне, — последовал ответ.

Прево принял назначение. Надо думать, что служба оставляла ему достаточно свободного времени. Он писал с утра до вечера. Он без устали сочинял романы и рассказы, представлявшие собою те же романы.

В 1736 году он закончил «Киллеринского настоятеля», о котором сам отзывался как о «рассказе, украшенном всем, что только может сделать чтение полезным и приятным». Наш аббат отнюдь не грешил самомнением и не кичился своими книгами; но, поскольку он много писал, ему хотелось, чтобы его побольше читали. Он сознавал себя хорошим работником от литературы и, как видим, решил снабдить красивой вывеской свою богатую товарами книжную лавку. Из этой лавки одна за другой вышли: «История Маргариты Анжуйской», «История современной гречанки», «Философские странствия Монкаля», «История юношеских лет командора де ***», «История Вильгельма Завоевателя», перевод «Жизнеописания Цицерона» Миддлтона, перевод «Писем Брута» и «Частных писем Цицерона», «Путешествие Роберта Леда», «Записки честного человека». Всего и не припомнишь. Прево сочинял с такой легкостью, что мог, не отрываясь от работы, принимать участие в разговоре. Его перо само ходило по бумаге.

Он мирно проводил дни в своем кабинете, пока один газетчик, имя которого осталось мне неизвестным, не обратился к нему за помощью и советами. Аббат, не умевший ни в чем никому отказывать, поплатился за это своим кошельком и пером. Дело в том, что газета, в которую он так доверчиво вошел, чем-то прогневала власти и была конфискована. В бумагах несчастного газетчика агенты полиции нашли рукописи Прево и, конечно, отправили бы его в Бастилию, ежели бы им удалось его разыскать. Принц де Конти предоставил ему возможность перебраться в Брюссель, где, к счастью, ему пришлось недолго ждать, пока эта неприятная история уладилась.

Вернувшись под родную кровлю и оправившись от этих последних в его жизни волнений, он берется за большой труд. Министр Дагессо поручает ему составить «Всеобщую историю путешествий». Во Франции начинали тогда интересоваться открытиями мореплавателей; всем захотелось узнать, как живут народы, которые живут не так, как мы. Предшествующий век не обнаруживал большого любопытства к подобным вопросам: он удовлетворялся кое-какими туманными сведениями о левантинцах, как их тогда называли. Даже о турках мало что знали. Только в самом конце века благодаря сообщениям Тавернье, Бернье и Шардена публика получила некоторое представление о Персии и Индии. В пору старости Прево все воспылали любовью к дикарям. Себя ощущали старыми и развращенными, их полагали невинными и молодыми. «У этих негров, у этих индейцев нет газет. Они не посещают Оперу. Они ходят совсем голые: это ли не восхитительно! Они не заключают при женитьбе брачных контрактов и не бывают обмануты. Расскажите нам об их хижинах, их пирогах, об их добродетелях». Китайского императора воображали себе философом, не задумываясь обратились бы за законами к гуронам.

Добрейшему Прево не случалось ездить в Восточную Индию, однако его роман «Роберт Лед» свидетельствовал, что он умел надлежащим образом говорить о морской службе и предметах, касающихся географии, и очень увлекательно описывать нравы варварских народов. Он взялся за составление «Всеобщей истории путешествий». Такая книга уже подготовлялась в то время в Англии, и, хотя Франция находилась в состоянии войны с англичанами и встреча на море флагов обеих враждующих стран не обходилась без пушечных залпов, британское адмиралтейство не прекращало доставку французской государственной канцелярии листов «Истории путешествий» по мере выхода их из печати. Дагессо пересылал листы Прево, а последний ограничивался тем, что переводил их. К несчастью, он вскоре лишился этой помощи. Английская редакция текста, как некогда стена Карфагена, осталась незавершенной. Аббату пришлось одному продолжать этот гигантский труд: он компилировал, компилировал и справился наконец с Америкой. Издание субсидировалось одним из генеральных откупщиков и поглотило четыре тысячи луидоров. Прево составил пятнадцать томов in-4°, не взяв за это ни гроша. Мирские блага не прельщали его. «Сада, коровы и двух кур с меня совершенно достаточно», — говорил он.

Он отличался детской наивностью и с безграничной доверчивостью полагался на своего издателя Франсуа Дидо, платившего ему за его книги из расчета луидор за лист. Это была, бесспорно, высокая цена, но смею думать, что Франсуа Дидо в убытке не оставался. Условия подписывались в кабачке, на углу улицы Ла-Юшет, обычном месте подобного рода сделок, а книги продавались в лавке под вывеской «Золотая библия», на набережной Августинцев.

Вообще же говоря, аббат Прево нужды не знал. Он получал пенсию от принца де Конде и имел свыше двадцати тысяч ливров годового дохода как настоятель монастыря. Он жил в Сен-Фирмене близ Шантильи, в доме, принадлежащем вдове одного парламентского поверенного, и любил оказывать там широкое гостеприимство друзьям, которых изысканный его ум привлекал туда в большом количестве.

Тем временем старик Ричардсон опубликовал в Лондоне «Клариссу Гарло» и «Грандиссона». Прево, издавна хорошо знакомый с английской литературой, перевел эти прелестные и трогательные романы, вдохновившие Руссо на «Новую Элоизу» и заставлявшие плакать Дидро. Однажды было замечено, что добряк Дидро чем-то опечален, его стали спрашивать: «Что с вами? Что случилось?» — осведомились о его здоровье, о денежных его обстоятельствах, о родных, о друзьях. Оказалось, что он обеспокоен судьбой Клариссы Гарло, которую оставил в опасности. Я не берусь судить, передал ли Прево лучше Летурнера английский текст. У меня есть некоторое подозрение, что, выбросив отдельные детали, аббат удлинил роман в целом. Он писал очень легко, но написанное быстро не всегда быстро читается. Впрочем, это не суть важно. Прево и Летурнер, познакомив Францию с Ричардсоном, давали в лице Клариссы и Клементины возлюбленную каждому человеку, способному увлекаться чтением, предаваться мечтам и чистым волнениям души[387].


«Кларисса» и «Грандиссон» — эти книги, сочиненные одним старцем и переведенные другим, исполнены всего самого чистого, что хранит в себе юность. Кларисса и Клементина кажутся еще невиннее, еще привлекательнее оттого, что они были представлены обществу своими престарелыми крестными отцами — Ричардсоном и Прево.

Ричардсон умер в 1761 году; настала старость и для Прево, а со старостью и степенность. Шестидесяти семи лет он написал «Мир морали», сочинение весьма серьезное, которого я не читал. Он не переставал следить за английской литературой и, уже поселившись в Сен-Фирмене, перевел повесть «Мисс Радульф Альморан и Гамлет» и «Письма Ментора». Он сочинял книги благочестивого содержания, трактаты, ставящие себе задачей обращение неверующих, ибо, как я уже говорил, он отнюдь не принадлежал к философам и богу предпочитал одних только женщин.

В пятницу 25 ноября 1763 года аббат Прево был найден в бессознательном состоянии на дороге, ведущей из Санлиса в Сен-Фирмен; его отнесли в Куртейль, в дом приходского священника, где тщетно пытались вернуть к жизни. Тело, поставленное на ночь в церковь, было на следующий день перенесено в один из деревенских домов для вскрытия хирургами, которые обнаружили «очень сильное кровоизлияние в грудную область, последовавшее от разрыва аорты и других крупных сосудов».

Бенедиктинцы, к ордену которых он принадлежал, отвели для погребения дона Антуана Прево склеп в церкви монастыря Сен-Никола д'Аси.


БЕНЖАМЕН КОНСТАН. «АДОЛЬФ»[388]

Роман «Адольф» впервые был издан в 1815 году в Лондоне, где Бенжамен Констан нашел убежище после Ста дней[389]. Известность автора, его репутация человека, вошедшего в моду, наделавшие немало шума великосветские похождения — все это должно было возбудить живейший интерес к произведению, еще до его опубликования прослывшему автобиографическим.

Вот что Сисмонди, тогда находившийся в Италии, писал по этому поводу графине Альбани: «Нет книги, которую мне так хотелось бы прочесть, как роман господина де Констана. Я слышу о ней уже очень давно, услыхал впервые за два с лишним года до того, как он задумал ее издать. И хотя он читал ее половине Парижа, хотя мы много вращались в одном и том же кругу и я весьма к нему расположен, я не был приглашен ни на одно из этих чтений. У меня есть причины полагать, что там дано несколько портретов, оригиналы которых мне известны, и что ему нежелательно иметь в моем лице свидетеля, способного судить о сходстве».

По всей вероятности, Сисмонди не ошибался, и Бенжамен Констан в самом деле побаивался допустить в число слушателей друга, посвященного в тайны его личной жизни. Впрочем, еще и другое письмо Сисмонди к графине Альбани подтверждает обоснованность внушаемого им недоверия, ибо в нем содержатся все те разоблачения, которых, несомненно, опасались с его стороны.

«Я воспользовался задержкой, чтобы дважды прочесть „Адольфа“; вы найдете, что это слишком много для произведения, которому вы не придаете большого значения и в котором, откровенно говоря, ни один персонаж не вызывает особого интереса. Но анализ всех движений сердца человеческого столь изумителен, столько правды в слабости героя, столько тонкого ума в наблюдениях, стиль отличается такой чистотой и силой, что чтение этой книги доставляет бесконечное удовольствие. Мне думается, я его ощущаю особенно живо, потому что на каждой странице узнаю автора, и ни одна исповедь не представляла мне столь схожего изображения. Он делает понятными для нас все свои недостатки, но не оправдывает их, и, по-видимому, у него нет намерения заставить нас полюбить их. Весьма возможно, что некогда он был влюблен более страстно, чем он это живописует в своей книге; но когда я познакомился с ним, он был таким, как Адольф, и, столь же мало любя, — не менее необуздан, не менее склонен затем из добрых чувств умиротворять лаской и снова обманывать ту, кого изранил. Портрет Элленоры он, несомненно, хотел лишить всякого сходства. Он изменил все, что ее касается, — родину, положение в свете, наружность, склад ума. Ни в обстоятельствах ее жизни, ни в ее облике нет ничего, что напоминало бы подлинную Элленору;[390] поэтому в ходе повествования она в некоторых отношениях оказывается совсем иной, чем он нам ее обрисовал сначала. Но по требовательности и пылкости в любовных отношениях ее нельзя не узнать. Эта близость, выставляемая напоказ, это главенство страсти, повинуясь которой они терзали друг друга всем самым оскорбительным, что только могут подсказать гнев и ненависть, — вот история их обоих.

Уже одно это сходство слишком разительно, чтобы все прочие изменения не оказались напрасными.

У автора не было столь же веских оснований переиначивать второстепенные персонажи. Поэтому не трудно подставить соответствующие имена. Отец Бенжамена был в точности таков, каким он его изобразил. Пожилая женщина, с которой он был близок в юности, очень им любимая и умершая у него на глазах, — некая госпожа де Шарьер, автор премилых романов. Услужливая приятельница, которая, якобы стараясь помирить его с Элленорой, еще сильнее их рассорила, — госпожа Рекамье. Граф П. — целиком вымышлен, и в самом деле, хотя вначале он кажется важным действующим лицом, автор не придал ему никаких характерных черт и не предоставляет ему сколько-нибудь видной роли».

Однако другие современники высказывались не так определенно, как Сисмонди. Некоторые из них, чьими суждениями позднее вдохновился господин де Ломени, сочли прообразом Элленоры некую г-жу Линдсей, с которой у Бенжамена в молодые годы была мимолетная связь. «То была, — пишет Шатобриан, — ирландка по происхождению. У нее был трезвый ум, резковатый нрав, изящный стан, приятная наружность, характер благородный и возвышенный; видные эмигранты охотно проводили вечера у камина этой последней из всех Нинон».

Весьма возможно, что некоторые черты заимствованы у этой личности, для нас, впрочем, оставшейся неясной, но героиней драмы, развертывающейся в «Адольфе», бесспорно была не она.

Порывистое, вспыльчивое, неспособное смириться создание, которое нам изобразили, никак не могло быть тождественно с независимой женщиной, которую вольность ее жизни вынуждала вести себя не столь властно. И если роману, столь совершенному, можно было бы сделать хоть какой-нибудь упрек, — я думаю, он заключался бы именно в этом.

Элленора, поначалу изображенная кроткой, сдержанной, считающейся с общественным мнением, вскоре отбрасывает все то, в чем заключалась неяркая прелесть ее облика. Нет единства между скромной женщиной, появляющейся в начале повести, и шумливой жертвой, безмерно выставляющей напоказ свое отчаяние, конец которому полагает только смерть. Совершенно очевидно, что в известный момент, когда ситуация становится нестерпимой, истина прорывается сквозь вымысел, предназначенный облекать и скрывать ее. Под несколько тусклой и расплывчатой маской Элленоры мы угадываем знакомое, с резкими чертами лицо, вокруг которого витают воспоминания о слишком кратких радостях и неимоверном пресыщении. Тогда первый образ — возлюбленной смиренной и трогательной — совершенно вытесняется иным — образом женщины, которая, вся трепеща от гнева, потрясая факелом мщения, своей неукротимой яростью преследует того, кто ее разлюбил.

Почти сто лет прошло с тех пор, как впервые был издан «Адольф», и столь несходные между собой поколения, сменившиеся с тех пор, нимало не изменяли своего отношения к этой странной книге. Она по-прежнему восхищает всех; герой непрестанно подвергается самым суровым нападкам. Без малого сто лет душевная черствость Адольфа, его жестокость, неблагодарность, которою он отвечает на самопожертвование несравненной Элленоры, не перестают возмущать благородные души. Почему же, перечитывая эту историю одной любви, я ощутил бесконечную жалость к мнимому палачу и он показался мне самой многострадальной из жертв? Порождено ли это чувство некиим порочным заблуждением, или же, наоборот, все каким-то странным образом обманывались насчет героя, которого живейшая чувствительность и крайняя щепетильность отдали во власть женщины деспотической и полной страстного себялюбия? Бедный, бедный Адольф, кто свою молодость, свою жизнь, свой душевный покой отдал на растерзание ненасытной любовнице, пожирающей его без остатка! Она его любит, спору нет, но какой свирепой, беспощадной, непереносимой любовью! Как мало смирения, как мало затаенной стыдливости, как мало той гордости, которая «не позволяет быть навязчивой», у этой героини, на склоне лет обманывающей себя, упорствующей, неистовствующей, не ведая, что любви даны крылья и ее нельзя держать под замком, чтобы заставить сказать те слова, которые она не хочет затвердить. Есть в «Дневнике» Бенжамена Констана рассуждения о судебном иске, изложенном александрийским стихом; эти рассуждения — как бы комментарии к жалобам Элленоры.

Как далеки мы уже от XVIII века, от его милых повадок, его очаровательного легкомыслия, его изящества и скептицизма! А старики того времени, в молодости, при старом режиме читавшие «Опасные связи» — разве не вспоминалось им, что Вальмон, как-никак, человек светский, говорил возлюбленной, к которой уже охладел: «Всем пресыщаешься, ангел мой». И ангелу волей-неволей приходилось смириться, утешиться или же, если скорбь была неутолима, удалиться и умереть в одиночестве, как это сделала президентша.

Несомненно, эти люди умели владеть собой, быть мужественными, держаться с достоинством; они но оглашали целое столетне своими воплями и стонами. Они могли быть ветрены и распутны, — они никогда не были трусами. Но выстрел Вертера нашел многочисленных подражателей, и любовь стала чем-то трагическим, от чего полагалось умирать с шумом.

Заставив несчастного Адольфа влачить возле нее жизнь, полную горечи, разочарований и унижений, Элленора наконец решает умереть, чтобы обречь его на неизбывные муки совести. Бенжамен Констан, человек весьма учтивый, все сделал честь честью: он пожертвовал собой и красивую роль предоставил героине. Но раздражение, да и злопамятство зачастую оказываются сильнее его; они непрестанно дают себя знать. Все дело в том, что в этой смятенной душе, опустошенной столькими губительными веяниями, душе, уже неспособной приносить плоды, все еще жила одна добродетель: искренность. Этот человек, злосчастьем своей жизни вынуждаемый все время обманывать, никогда не лжет самому себе. Он судит себя сурово, беспощадно, нимало себя не ублажая столь модным в наши дни выставлением напоказ сердечных ран. Без малейшего тщеславия рассказывает он нам о своих проступках; он не считает свою историю чем-то единственным в своем роде, не воображает, что его страдания необычайны, изумительно прекрасны, а ошибки своей психологической исключительностью должны восхищать знатоков. Он очень просто и очень строго смотрит на самого себя; вот почему мы склонны быть снисходительны к нему. Да, бесспорно, у Адольфа была душа слабая, жадно тянувшаяся к счастью и неспособная его удержать. Это натура пылкая и бесплодная — прекрасные видения блекли, едва соприкоснувшись с ней. Препятствия вдохновляли его, воспламеняли желание; успех оставлял в нем лишь усталость и пресыщение. Но по крайней мере он всегда сам становился первой своей жертвой, и не было в нем ни холодной жестокости распутника, ни еще более жестокой бездумности любовника, разочаровавшегося в своей мечте. Он весь пронизан тревогой, весь истерзан раскаяньем, и страдание той, кого он уже разлюбил, отдается в нем и мучит его.

Повторяю: этот влюбленный, с душой столь сухой, несчастный пленник угасшей любви, в моих глазах — мученик сострадания и долготерпения, и наша жалость всецело сосредоточивается на нем, а не на тиранической особе, теснящей и угнетающей его.

«Чувства человека неясны и разноречивы; они слагаются из множества изменчивых впечатлений, ускользающих от наблюдателя, и слова, всегда слишком грубые и слишком общие, могут, разумеется, их обозначать, но не способны их определять». Так говорит Адольф, и бесспорно — его душа более любой другой способна своей изменчивостью и сложностью поставить наблюдателя в тупик. Все в ней представляется мимолетным, зыбким, противоречивым. Вспыхивает страсть, и тут же появляется трезвый расчет. Сказав: «Горе тому, кто в первые мгновения любовной связи не верит, что эта связь будет вечной!» — он, какими-нибудь тремя страницами дальше, прибавляет: «Я понимал, что мы не можем соединиться навсегда». Когда он советует своей возлюбленной соблюдать осторожность, этот совет уже подсказан ему томительной скукой. И, однако, эту душу, волнуемую столь различными движениями, наблюдает ум пытливый, проницательный, неподкупный. Душа истерзана и омрачена, но ум остается ясным, кажется, что в этом человеке борются два начала, что, стоя на рубеже двух столетий, он подвергается прямо противоположным воздействиям каждого из них; что под покровом страсти в нем сохранился скептицизм и он уже не может ни безраздельно отдаться страсти, ни быть всего лишь холодным скептиком.

Впрочем, нам даются точные разъяснения.

«В доме моего отца я усвоил довольно циничное отношение к женщинам. Строго соблюдая внешние приличия, отец, однако, зачастую позволял себе легкомысленные суждения о любовных связях; он смотрел на них как на развлечения, если не дозволенные, то во всяком случае простительные…» И дальше: «Ему представлялось, что, пока речь не идет о женитьбе, можно без всякого стеснения сойтись с любой женщиной — а затем бросить ее».

Итак, представим себе молодого человека, воспитанного в таких правилах, проникшегося неверием в том возрасте, когда большинство еще сохраняет веру, и брошенного в накаленную грозовую атмосферу XIX века. Да, в нем было больше жара, нежели мощи, больше восторженности, нежели постоянства; все те порывы, что возносят ввысь и воодушевляют, сочетались в нем с проницательностью, охлаждающей пыл, и в этом, быть может, почти целиком заключается тайна души Адольфа, одной из самых тревожных, какие когда-либо были. Это натура слишком сложная, чтобы можно было определить ее одной формулой, слишком гибкая и подвижная, чтобы быть запечатленной в четких контурах, слишком мятущаяся, чтобы всегда оставаться похожей на себя.

«Тот, кто стал бы читать в моем сердце, — пишет Адольф, — когда Элленоры не было со мной, счел бы меня холодным, бездушным соблазнителем; тот, кто увидел бы меня рядом с ней, принял бы меня за неопытного, смятенного, страстного обожателя. И то и другое суждение было бы ошибочно: в человеке нет полного единства, и он почти никогда не бывает ни совершенно искренним, ни совершенно лживым».

Нашего героя часто упрекали в этой своеобразной немощности, обрекавшей его ни к чему не привязываться и, подобно разбитому зеркалу, давать лишь искаженное отображение; в этой роковой черте его характера усматривали некую ущербность, некое тяготеющее над ним проклятие. Но так ли уж ошибочно предположить, что сама эта ущербность — доказательство чрезвычайной изысканности ума, которому претят пошлость, глупость, тривиальные невзгоды, рано или поздно обнаруживающиеся и сказывающиеся во всем?

Адольф не сумел, как это делал Ренэ, его прославленный современник[391], предаваться самообольщению и разыгрывать перед самим собой блистательную комедию; у него не было пленительного дарования, не было лиризма, отличающих автора «Ренэ» и «Начезов»; но вкус у него был вернее, ощущения острее, движения души более искренни. Аббат Морелле[392], последний представитель былого французского вкуса, не мог бы ни к чему придраться на безупречных страницах «Адольфа». И нет сомнения, именно этот вкус нередко причинял человеку столь утонченному немалые страдания; декламация, ходульные речи, напыщенность коробили этот ум, пронизанный присущим нашему народу безыскусственным изяществом.

В литературном отношении Адольф останется шедевром. Форма этой повести — прозрачна, гибка и утонченна; в ней нет и следа вычурности; глубина мысли нигде не идет во вред простоте стиля. А главное — ничто не выдает литератора, и это, думается нам, восхитительно. Ибо, как бы литератор ни был одарен, он — профессионал, и это накладывает свою печать на его произведения.


ИЗ СБОРНИКА «СТРАНИЦЫ ИСТОРИИ И ЛИТЕРАТУРЫ»