Литературное обозрение 1991 №11 — страница 19 из 68

фiть — ср. выше вар. 2 — в русской ну, но); во многих сюжетах, связанных с волшебным обретением органов, осложнения возникают из-за случайности или неосторожности, а не нарушения эксплицитного запрета (заметим, что и гонцу в ЦН не запрещали открывать ларец)[49].

Вместе эти два вида сказок соответствуют второму сюжетному ходу ЦН: последний случай дальше по своему сюжету, но в нем ларец содержит настоящие органы, первый же более точно соответствует ЦН, но в нем метафорическому отождествлению гениталий и птичек, которое у Пушкина доведено чуть ли не до полного превращения (они «поют» на сучках, их сажают в клетки и т. п.), соответствует подмена органов птичками (в сербских сказках она дополнительно мотивируется этимологическим каламбуром: пичка), т. е. сюжетный ход. Такое соответствие: метафора с одной стороны и сюжетный мотив с другой — типично для соотношения между песней и сказкой (в песне жених уподобляется соколу, а в сказке превращается в него). Само отождествление гениталий (как мужских, так и женских) с птицами распространено необыкновенно широко: в метафорах, изображениях, языковых обозначениях, эвфемизмах и т. п. (примеры приводить здесь невозможно; ср. серб.-хорв. пичка и курац). Нет сомнения, что мотив птиц (и с другой стороны — настоящих гениталий) в ларце мог быть развернут в сюжет ЦН (второго хода), но в сказках представлены и частные детали сюжета, в том числе и тот способ, которым гонец ловит птиц, хотя и в неудачном варианте (вар. 1) — положительный результат этой попытки мы находим в цитировавшихся выше песнях, причем именно из сказок становится ясен мотив «Чуманихи»: прятание гениталий «под горшок» и их бегство оттуда.

Однако необходимо подчеркнуть еще одно специальное совпадение с мотивом, который в ЦН на первый взгляд не играет значительной роли, — мотивом «кормления» органов, подманивания их крошками («видно, кормятся не тем»), восходящим в конечном счете к обширной метафорике «еда — соитие». В вар. 5, завязка которого ближе других текстов соответствует ЦН, герой, увидев растущий кизил, останавливается, чтобы поесть, однако, наевшись, он хочет накормить и пичку: находящаяся в сосуде мышь убегает, дома жена говорит, что пичка «пришла»; взглянув на нее, герой восклицает: «она еще кизил в зубах держит, не съела». Совершенно немотивированный (и потому особенно интересный) мотив кормления появляется в вар. 6, существенно отличном от других: Турок прячет под горшок белку (веверицу), жене он говорит, что это divljij (т. е. чудесный) курац. Жена собирает женщин, чтобы показать им его, поднимает горшок, белка убегает, муж, вернувшись, наказывает жену. Это чистый случай АТ 1416 без тех особенностей, которые отличают сюжеты с гениталиями; любопытно однако, что здесь пушной зверек замещает мужской орган: как правило, именно для женских органов известны эвфемизмы и метафоры двух видов: птицы и пушные звери (ср. еще в вар. 5 — мышь)[50], причем та же метафорика в свадебных песнях относится к невесте (параллелизм, уже отмечавшийся выше): жених уподобляется хищной птице — соколу, ястребу и т. п., в особенности птицам, используемым для охоты (иногда также — соловью), а невеста — утке, лебедушке (ср. «Сказка о Царе Салтане») или же — пушному зверьку: кунице и т. п. Современные реконструкции обряда предполагают исходным именно последний случай (хищная птица и пушной зверек), а первый (две птицы) вторичным. Однако в вар. 6, кроме того, попытки вернуть сбежавший «орган» носят совсем особый характер; жена быстро «испечи манду на шилтету (т. е. на подушечке) и стала лопотать: иди сюда, куро, успокойся, на тебе ее». Если сбежавший орган можно приманить женским органом (как в ЦН и в песнях), то зачем женщине делать его каким-то особым, искусственным образом. Именно эта немотивированность подчеркивает тему еды и более того — печения.

Это обстоятельство и позволяет вскрыть за всеми перечисленными текстами единый ритуальный комплекс — обряд встречи весны: отдельные его элементы порознь отражены в разных привлеченных здесь текстах и сходятся воедино лишь через призму пушкинской сказки. Встреча весны отмечается прежде всего обрядовым печением в виде птиц («жаворонки») или так называемых «младенцев» (фигурок вытянутой фаллической формы), жаворонков помещают на крыши, возвышенности и на деревья, при этом дети или молодежь (т. е. прежде всего девушки) также с возвышенных мест поют веснянки, призывая весну или же птиц, пчел или какой-то женский персонаж (например, Дуньку — от св. Евдокии), которые должны отомкнуть весну или землю. Празднуется этот обряд либо на Св. Евдокию 1 марта (т. е. в древнейший Новый год), либо в Благовещенье (25 марта — ср. тематику «Гавриилиады»), либо 9 марта в день Сорока мучеников. При этом число 40 здесь не случайно — обряд встречи весны тесно связан с погребальной/родильной символикой (ср. поминки на 9-й и 40-й день, отражающие 9-месячный и 40-недельный срок беременности). В веснянках встречается и формула, точно соответствующая песне «Чуманиха»: «Коза выскочила, глаза вытаращила»[51]; упоминавшийся параллелизм «женщина — ее органы — птица» находит соответствие и в этом случае (но вместо птицы здесь — коза), поскольку встречается и текст: «Машка выскочила, Глаза выпучила»[52]. Веснянка о козе без сомнения перекликается со сказкой (стихотворной или с большими стихотворными вставками) «Коза лупленная» (АТ 212 — ср. глагол лупить применительно к гениталиям и производный от него анатомический термин). Коза (особенно козел) в фольклоре отличается прожорливостью и сексуальностью и играет важную роль в обрядах, связанных с плодородием: «хождение с козой» на святки, т. е. перед Новым годом, обходы на масленицу (начало поста). Сюжет названной сказки сводится к тому, что коза выживает другое животное из его дома, и затем ее пытаются изгнать из этого дома (это удается пчеле — ср. призывание пчел в веснянке); «насильственное извлечение мифологического персонажа, олицетворяющего плодородие, из своего убежища» имеет ряд архаичных мифологических параллелей[53]; при этом козел ассоциируется с деревом, в частности, есть изображение козла, запутавшегося в ветвях. Таким образом, сюжет сказок о выманивании с дерева того, что более всего связано с плодородием, обретает весьма архаичный мифологический смысл.

Невозможно установить, знал ли Пушкин сюжет такой сказки в готовом виде или, как мы предположили, соединил несколько фольклорных источников, интуитивно восстановив их внутреннюю связь.

Важно однако подчеркнуть, что в таком сочетании эти мотивы встречаются только в пушкинской сказке; в фольклорных, как, впрочем, и в литературных источниках вместе они не встречаются. В то же время, они обнаруживают множество взаимосвязей с другими сюжетами, в частности, с чисто этиологическими (мифологическими) текстами о создании женщин (сначала — без половых органов, потом они делаются отдельно) или женских, половых органов, представленными многими фольклорными традициями, в том числе и славянскими.

Прослеживать эти связи здесь невозможно, но они свидетельствуют о том, что подлинная фольклорная сказка с сюжетом ЦН вполне могла существовать, и нельзя исключить той возможности, что Пушкин действительно использовал готовый сюжет никем не записанной сказки. В пользу этого могла бы говорить и та сюжетная неувязка, которая «исправлена» только в пересказе Лонгинова: если гонец сам «объяснил царево дело, как царевны рождены и чего все лишены», то он не мог не знать «что же ларчик заключает, что царю в нем ведьма шлет» (впрочем, знание этого обстоятельства также могло побудить его открыть ларчик, но тогда мотивировка искажена). Такая сюжетная непоследовательность характерна именно для устных текстов[54]. Однако, пока такая запись не найдена, осторожнее все-таки предполагать, что сказка и не имела единого фольклорного прототипа, и что разрозненные мотивы (впрочем, по своему глубинному смыслу связанные уже и в фольклоре) были соединены в целостный сюжет самим Пушкиным. Из этого решения мы исходили, относя ЦН к «гипермифологическим» текстам, т. е. к случаям, «когда литературный текст поддается именно такой мифологической интерпретации, которая неприменима к его фольклорным источникам <…>. Соединение гетерогенных сюжетов, мотивов, тропов и прочих элементов, почерпнутых из разных источников, обнаруживает новый смысл, которого нет <…> в этих источниках <…>. Этот новый смысл иногда можно „опрокинуть“ на фольклорные источники, т. е. показать, что он присутствует уже в них, но столь фрагментарно, что без собирания в фокусе литературной обработки соответствующая интерпретация вряд ли была бы возможна»[55]. Именно такой путь, когда литературный текст восстанавливает внутреннюю связь разрозненных фольклорных мотивов так, что литературная сказка проецируется на ритуал гораздо убедительнее, чем могли бы интерпретироваться подлинные фольклорные тексты, мы и находим в ЦН.

Что же касается эмпирической стороны, то важно отметить, что из привлекавшихся фольклорных параллелей песни (и часть сказов) — русские, а наиболее близкие к ЦН сказочные тексты относятся к довольно компактной зоне — это почти исключительно украинские и сербские сюжеты; мы не утверждаем, что они не бытуют в других местах Европы, важно, что они есть в этой юго-восточной области, т. е. как раз в тех местах и на тех языках, которые делают вполне возможным для Пушкина знакомство с этими сказками в Кишиневе (ср. многочисленные свидетельства о фольклорно-этнографических интересах Пушкина в этот период, в частности к сербам, и прослеживаемую по произведениям кишиневского периода ассоциацию «этнографической» темы, темы многоязычного Кишинева с эротическими и фривольными мотивами). Во всяком случае одну из названных сербских сказок, вернее, подобную ей, Пушкин мог знать по письменному источнику: в первом издании словаря Вука Караджича 1818 г. (имевшемся впоследствии в библиотеке Пушкина: Модзалевский Б. Л. Библиотека Пушкина, № 1409) под словом