пица в качестве иллюстрации дана цитата. «Пиц! пиц у капу! пиц у мнjе!» (т. е. «пица! пица, в шапку! пица, ко мнjе!» — так же подзывают пичку в нашем вар. 5, ср. и вар. 1) и пояснение по-немецки и по-латыни: «Sagte jener, dem der Fogel antflohen war, um Ihn wieder anzulocken, ex ανεχδοτω obscoeno de illo, qui avicuiam (cunnum) quae avolaverat, revocabat» — «Говорит некто, у кого улетела (сбежала) птица, и он пытается ее вновь заманить, из неприличного анекдота о том, кто улетевшую птичку (cunnum) зовет назад»[56].
Все это отнюдь не отменяет названных ранее литературных источников; по крайней мере часть из них, безусловно, была известна Пушкину, обнаруживает ряд специфических конкретных совпадений с ЦН и никак не противоречит фольклорному генезису сюжета. Наоборот, последний создавал ту смысловую перспективу, в которой воспринимались и использовались мотивы литературных источников. Подобная двойственность фольклорных и литературных, русских (славянских) и западных источников в высшей степени характерна для фольклоризма Пушкина (по существу типологически сходный с ЦН круг источников очерчивают для «Гавриилиады» исследования Б. В. Томашевского и М. П. Алексеева). В данном случае речь идет об источниках не только западных (по происхождению), но и «восточных» (по жанру)[57]. (Жанровая традиция фривольной «восточной» сказки включает и такие признаки, как ориентация на «кружковый» литературный быт и аллюзионность, обилие «применений» к современности, поэтому не следует, видимо, переоценивать эту последнюю черту в пушкинском тексте, трактуя его как «сатирический», антимонархический на основании немногочисленных «осовременивающих» анахронизмов, вроде «Нерчинска», «курьерской подорожной» или «Кунсткамеры»)[58].
С другой стороны, ориентация на русскую сказку вполне очевидна и в слоге ЦН, и в сказочных «реалиях» (избушка Бабы-Яги, темный лес и т. п.), и в начальной и конечной формулах (относящихся к простейшему виду формул, но, тем не менее, вполне сказочных). И обращение к жанру сказки и трансформация этого жанра в стихи предвосхищает опыты 1830-х гг.[59].
В перспективе кишиневского (и шире — южного) периода творчества, и даже в узком контексте «второй кишиневской тетради», ЦН оказывается соотнесенным как с опытами в жанре баллады («Песнь о вещем Олеге»), так и с попытками создания русской поэмы, со сказочными («Бова») или былинными и летописными («Мстислав», «Вадим») ассоциациями (эти связи также отмечены в указанной работе Б. В. Томашевского), причем ЦН оказывается единственной осуществленной из этих попыток. На фоне замыслов «Мстислава» и «Вадима» (т. е. «в синхронном» аспекте) это решение видимо нужно трактовать, как «сниженный» вариант русской поэмы (подобно знаменитым примерам «двойных решений», самым известным из которых является «Граф Нулин» по отношению к «Борису Годунову»). Таким образом, отмечавшаяся связь ЦН с кружковым литературным бытом, прежде всего — с традицией «Арзамаса»[60], но и с «Зеленой лампой» (ср. м. б. имя Никиты Всеволожского) и кишиневским кругом, не исчерпывается фривольной или кощунственной тематикой: сюда входит и арзамасская проблема русской поэмы[61]. Соответственно в контексте жанровой системы Пушкина этого периода и жанр ЦН нужно определять как поэму (ср. позднейший отзыв о сказках: «каждая есть поэма!» — письмо к Л. С. Пушкину 1-й половины ноября 1824 г.).
С другой стороны в «диахроническом» аспекте, — в перспективе позднейшего творчества Пушкина и, прежде всего, сказок 1830-х годов — это решение может рассматриваться не как «вариантное», а как окончательное, как первый опыт нового жанра — сказки («неприличную», «низкую» тематику в этом случае можно рассматривать не как снижение жанра поэмы, а как признак иного «низкого» жанра).
Тем более интересно, что именно этот опыт по всей видимости обнаруживает наиболее сложное отношение к фольклорному, — и более того, — к мифологическому и даже ритуальному субстрату; то отношение, которое мы пытались определить как «гипермифологическое».
К. ТарановскийРитмическая структура скандально известной поэмы «Лука»
Статья печатается с любезного разрешения автора.
Анонимная эротическая поэма «Лука Мудищев» издавна приписывается Ивану Баркову, вопреки тому очевидному факту, что он никак не мог быть ее автором. В генеалогии Мудищевых упоминается прадед Луки — блестящий генерал при дворе Екатерины Великой; следовательно, Лука должен был бы родиться в самом начале XIX века, т. е. десятилетия спустя после кончины Баркова (1732–1768).
Вот уже свыше ста лет поэма распространяется в бессчетном количестве списков, многие из которых до крайности искажены. Впервые она, под именем Баркова и с многочисленными ошибками, была опубликована в 1969 году в лондонском издательстве «Флегон Пресс» («Flegon Press»). В докторской диссертации Уильяма X. Хопкинса «Развитие „порнографической“ литературы в России XVIII — начала XIX вв.»[62] приводится более исправный текст, опирающейся не только на флегоновскую публикацию, но и на 4 дополнительных списка, полученных от русских эмигрантов «преклонного возраста, которых видимым образом объединяло одно — служба в армии». Действительно, в свое время поэма была чрезвычайно популярна в военных училищах и в офицерской среде; многие даже знали ее наизусть.
В приведенной ниже статистической таблице фигурируют 3 различных варианта «Луки»: издание «Флегон Пресс» (Ф), текст Хопкинса (Х) и моя собственная версия (Т), составленная по трем спискам, один из которых, во всяком случае, пришел из Советского Союза.
Стиховые параметры двух подлинных поэм Баркова — «Оды кулашному бойцу», написанной в конце 1750-х — начале 1760-х годов, и «Оды на день рождения… Петра Феодоровича» (1762) — вне всякого сомнения, укладываются в ритмическую структуру стиха XVIII века: относительная ударность иктов в обеих поэмах описывается формулой β4>β1>β2>β3. Ритмический рисунок «Оды» Баркова (1762) вполне соответствует общим параметрам четырехстопного ямба XVIII столетия, установленным в результате анализа 10 000 строк разных поэтов той эпохи. Однако профиль «Оды кулашному бойцу» с двумя почти равноударными начальными иктами встречается в русском стихе весьма редко; примеры такого ритмического рисунка зафиксированы только в малых стихотворных жанрах XVIII века.
Сравнив четырехстопный ямб двух поэм Баркова с тем же размером в «Луке» (I–III), мы вынуждены заключить, что они имеют совершенно различную ритмическую структуру и посему никак не могут принадлежать одному и тому же автору. Стих «Луки» — это ямбический четырехстопник, типичный для XIX столетия (после 1820 г.), с характерным для этой эпохи ритмическим профилем: β4>β2>β1>β3. Все три варианта «Луки» обнаруживают поразительное сходство с пушкинским стихом 1830-х годов (лирикой 1830–1833 гг. и двумя поэмами: «Езерский», 1832, и «Медный всадник», 1833). Данное сходство, разумеется, вовсе не означает, что мы хотим приписать авторство «Луки» Пушкину; о подобной атрибуции не может быть и речи — пушкинская эротическая образность и юмор много утонченнее и не имеют ничего общего с грубым натурализмом «Луки». Куда справедливее будет предположить, что вышеупомянутые поэмы Пушкина способствовали созданию «Луки». В самом деле, главные персонажи всех трех поэм — отпрыски рода некогда знатного, но лишившегося богатства и влияния при дворе. Собственно говоря, генеалогия Мудищевых повторяет генеалогию Езерских:
«Езерский»: «Одульф, его начальник рода, // Вельми бе грозен воевода, // Гласит Софийский хронограф. // …При Калке // Один из них [Езерских] был схвачен в свалке, // А там раздавлен, как комар, // Задами тяжкими татар. // …Езерский Варлаам // Гордыней славился боярской: // За спор то с тем он, то с другим // С большим бесчестьем выводим // Бывал из-за трапезы царской. //…Езерские явились // В великой силе при дворе // При императоре Петре. //…Езерский сам же твердо ведал, // Что дед его, великий муж, // Имел пятнадцать тысяч душ. // Из них отцу его досталась // Осьмая часть — и та сполна // Была сперва заложена, // Потом в ломбарде продавалась… // А сам он жалованьем жил // И регистратором служил».
«Лука»: «Весь род Мудищевых был древний, // И предки нашего Луки // Имели вотчины, деревни // И пребольшие елдаки. // …Один Мудищев был Порфирий, // Еще при Грозном службу нес, // И, подымая хуем гири, // Порой смешил царя до слез. //…При матушке Екатерине[63] // В фаворе был Мудищев Лев, — // Благодаря своей махине, // Блестящий генерал-аншеф. // …Но все именья, капиталы // Спустил Луки беспутный дед, // И наш Мудищев, бедный малый, // Был нищим с самых ранних лет. // Судьбою не был он балуем. // И про Луку сказал бы я: // „Судьба его снабдила хуем, // Не дав в придачу ни хуя“».
Юмористический тон свойствен обоим текстам, однако в вульгарной игривости «Луки» нет ничего от легкой и изящной иронии Пушкина.
Как известно, Езерский является прототипом Евгения из «Медного всадника»; фамилия последнего тоже будто бы часто упоминается в «Истории…» Карамзина, но высшим светом забыта. В обоих произведениях 3 главных персонажа: мужчина и две женщины (в «Медном всаднике» — невеста Евгения и ее мать, в «Луке» — молодая вдова и старая сваха), и все они, за исключением Евгения, погибают насильственной смертью. В «Медном всаднике» дважды возникает выразительный образ ивы: