Вдова выносит ей в руке
И просит сводню без оттяжки
Поутру же сходить к Луке.
Походкой быстрой, семенящей
Матрена скрылася за дверь,
И вот вдова моя теперь
В мечтах о ебле предстоящей.
В ужасно грязной и холодной
Каморке возле чердака
Жил вечно пьяный и голодный
Штык-юнкер выгнанный Лука.
В придачу к бедности чрезмерной
Имел еще одну беду
Он: толщины неимоверной
Семивершковую елду.
Ни молодая, ни старуха,
Ни блядь, ни девка-потаскуха,
Узрев такую благодать,
Ему не соглашалась дать.
И вот один, любви не зная,
Он одиноко в свете жил
И, хуй свой длинный проклиная,
Печаль-тоску в вине топил.
Хотите нет, хотите верьте,
Но про него носился слух,
Что он елдой своей до смерти
Заеб каких-то двух старух.
Но тут позвольте отступленье
Мне сделать с этой же строки,
Чтоб дать вам вкратце поясненье
О роде-племени Луки.
Весь род Мудищевых был древний,
И предки нашего Луки —
Имели вотчины, деревни
И пребольшие елдаки.
Из поколенья в поколенье
Передавались те хуи, —
Как бы отцов благословленье,
Как бы наследие семьи.
Один Мудищев был Порфирий,
При Иоанне службу нес
И, хуем подымая гири,
Порой смешил царя до слез.
Покорный Грозного веленью,
Он раз убил с размаху двух
Своей елдой, без затрудненья,
В опале бывших царских слуг.
Благодаря своей машине
Служил один Мудищев, Лев,
При матушке-Екатерине —
Красавец, генерал-аншеф.
Сказать по правде, дураками
Всегда Мудищевы слыли,
Зато большими елдаками
Они похвастаться могли.
Свои именья, капиталы
Спустил Луки распутный дед,
И наш Лукаща, славный малый,
Остался нищим с ранних лет.
Судьбою не был он балуем,
Но про него, сказал бы я:
Судьба его снабдила хуем,
Не давши больше ни хуя.
Настал и вечер дня другого.
Одна в гостиной ждет-пождет
Купчиха гостя дорогого,
А время медленно идет.
Вдова пред вечером в пахучей
Подмылась розовой воде
И смазала на всякий случай
Губной помадой по пизде.
Хоть всякий хуй ей не был страшен,
Но тем не менее ввиду
Такого хуя, как Лукашин,
Она боялась за пизду.
Но чу! звонок. О миг желанный!
Прошла еще минута, две —
И гость явился долгожданный —
Лука Мудищев — ко вдове.
Пред ней стоял, склоняся фасом,
Дородный, видный господин
И произнес пропойным басом:
«Лука Мудищев, дворянин».
Он вид имел молодцеватый:
Причесан, тщательно побрит,
Одет в костюм щеголеватый,
Не пьян, но водкою разит.
«Ах, очень мило… Я так много
О вашем слышала…» — Вдова
Как бы смущалася немного
Сказать последние слова.
«Да, мог бы смело похвалиться
Природным даром я своим,
Но лучше в деле убедиться,
Чем доверять словам чужим».
И, продолжая в том же смысле,
Уселись рядышком болтать,
Но лишь одно имели в мысли —
Как бы скорей ебню начать.
Чтоб не мешать беседе мирной,
Ушла Матрена в уголок,
Уселась там себе за ширмой
И принялась вязать чулок.
И вот вдова вдвоем с Лукою.
Она и млеет, и дрожит,
И кровь ее бурлит рекою,
И страсть огнем ее палит.
Вдова наедине с Лукою,
Не в силах снесть сердечных мук,
Полезла трепетной рукою
В прорез его суконных брюк.
И от ее прикосновенья
Лукашин хуй воспрянул вмиг,
Как храбрый воин пред сраженьем, —
Могуч, и крепок, и велик.
Нащупавши елдак, купчиха
Вся разгорелася огнем
И прошептала нежно, тихо,
К нему склонясь: «Лука, пойдем».
Срывает башмаки и платье,
Рвет в нетерпеньи пышный лиф
И, обе груди обнажив,
Зовет Луку в свои объятья.
Мудищев тоже разгорелся.
Тряся огромною елдой,
Как смертоносной булавой,
Он на купчиху устремился.
Схватил ее он поперек,
Заворотил на ней рубашку,
Раздвинул у купчихи ляжки
И хуй всадил ей между ног.
Но тут игра плохая вышла —
Как будто кто всадил ей дышло!
Купчиха начала кричать
И всех святых на помощь звать.
Она кричит — Лука не слышит,
Она вопит, она орет,
Лука ж, как мех кузнечный, дышит
И знай ебет себе, ебет.
Услышав крики эти, сваха
Спустила петлю у чулка
И говорит, дрожа от страха:
«Ну, знать, заеб ее Лука!»
Но через миг, собравшись с духом,
С чулком и спицами в руках,
Спешит на помощь легким пухом
И к ним вбегает впопыхах.
И что же зрит? Вдова стенает,
От ебли выбившись из сил,
Лука же, жопу заголив,
Свою еть жертву продолжает.
Матрена, сжалясь над вдовицей,
Спешит помочь такой беде
И ну колоть вязальной спицей
Луку Мудищева в муде.
Лука воспрянул львом свирепым,
Матрену на пол повалил
И длинным хуем, точно цепом,
Ей по башке замолотил.
Но тут вдовица изловчилась —
Она жива еще была —
Луке в муде она вцепилась
И напрочь их оторвала.
Лукаша все ж успел старуху
В одно мгновенье наповал
Елдой своей убить как муху
И сам безжизненно упал.
И что же? К ужасу Москвы
Наутро там нашли три трупа:
Средь лужи крови труп вдовы
С пиздой, разорванной до пупа,
Труп свахи, распростертый ниц,
И труп Лукаши без яиц.
Аз есмь хмель высокая голова боле всех плодов земных. Лубок второй половины XVIII века. Гравюра на меди. Фрагмент
В. СажинРука победителя
Речь о победе, одержанной Белинским в эпистолярном поединке с Михаилом Бакуниным. Впрочем, для читателей этой переписки победа Белинского до сих пор не очевидна — ее свидетельство опущено во всех наличных публикациях писем Белинского. Причина этого объяснится ниже.
Спор вышел по поводу сообщения Бакунина в августе 1837 года о своей душевной победе над внешними обстоятельствами и «восстании» к подлинно духовному существованию[65]. Белинского это задело. Его уязвило гордое заявление Бакунина о победе над собой, которое звучало (или так воспринималось Белинским) как укор отстающему другу.
Белинский решил продемонстрировать, что цена победы Бакунина над собой невелика, поскольку не так глубока степень его падения. Иное дело — пропасть, в какой находится Белинский.
Так, в письме Бакунину от 16 августа 1837 года Белинский положил начало своеобразному соревнованию со своим другом в описании сравнительной глубины нравственного падения друг друга.
Белинский открыл Бакунину два главных своих порока: самолюбие и чувственность, подробно описал проявления каждого из них, с душераздирающими деталями рассказал о гибельных обстоятельствах своей «внешней» жизни, о безнадежных попытках борьбы с безденежьем, о долгах и жизни за чужой счет, признался в жажде «любви чистой и высокой», а за отсутствием ее — погруженности в разврат и увлечении продажной любовью.
Таким образом Белинский намеревался доказать Бакунину свое первенство в степени падения и тем объяснить невозможность собственного духовного «восстания».
В завершение письма Белинский бросал Бакунину вызов: «Итак, Мишель, я сказал тебе все и о тебе и о себе: заплати и мне тою же откровенностию. Я признался тебе во всем, в чем только имел признаться; я показал себя тебе во всей наготе, во всем безобразии падения, открыл тебе мои раны — измеряй их великость, но для того, чтобы исцелить, а не растравить…»[66]
По-видимому, Бакунин слабо оборонялся, убеждая друга, что хоть тоже имеет свои пороки и слабости, но не так они вообще велики и у Белинского, чтоб не суметь преодолеть их во имя духовного просветления. Но Белинского переговорить было нелегко.
К прежним аргументам он добавил новые. Как будто забыв собственное заявление, что он сказал все о своем падении, в письме от 1 ноября 1837 года Белинский сообщает: «Но это не все, а начавши говорить, я люблю все сказать»[67]. Следуют новые саморазоблачения: о растрате денег, одолевающей его апатии и тоске, желании в разврате заглушить «немолчный вопль нужды и обязательств». Бакунин должен был признать, что Белинский более глубоко пал и внешние обстоятельства действительно препятствуют его «духовному восстанию».