Литературное обозрение 1991 №11 — страница 54 из 68

и сам он пародирует, быть может бессознательно, «лучший сон» Иннокентия Анненского, кокетливо прикрытый платочком эшафодаж на голове Андромахи:

Стрекозы вьются в синеве,

И ласточкой кружится мода.

Корзиночка на голове —

Или напыщенная ода?

Одическое начало в акмеистической поэзии «совершенной мужественности»[403] уравновешено женственной любовью к мелочам («Но взбитых сливок вечен вкус // И запах апельсинной корки»), а пародическое начало у Ахматовой («вульгаризация» психологического метода Анненского в ее личной лирике, которую Мандельштам осудил как «паркетное столпничество») перекрывается «гиератической важностью, религиозной простотой и торжественностью», отмеченными в его рецензии на «Альманах муз».

По мысли Мандельштама, традиционную для русской словесности 19-го века антитезу поэта и гражданина снимает «более высокое начало, чем гражданин, — понятие мужа» («О природе слова»), противопоставление же мужской и женской поэзии преодолевается дополнительностью голосов — не «мужчин», и «женщин», а «мужей» и «жен»:

«<…> я бы сказал, после женщины настал черед жены. Помните: „смиренная, одетая убого, но видом величавая жена“. Голос отречения крепнет все более и более в стихах Ахматовой, и в настоящее время ее поэзия близится к тому, чтобы стать одним из символов величия России».

Именно об этом скорбном даре Ахматовой говорил Мандельштам Рудакову в Воронеже:

«Она — плотоядная чайка, где исторические события, там слышится голос Ахматовой, и события — только гребень, верх волны: война, революция. Ровная и глубокая полоса жизни у нее стихов не дает, что сказывается как боязнь самоповторения…»[404]

Все это следует иметь в виду, чтобы понять, как далек Мандельштам, на примере Франсуа Вийона охарактеризовавший поэта как «двуполое существо, способное к бесчисленным расщеплениям во имя внутреннего диалога», от осуждения женственного начала как такового в искусстве. Его собственная поэзия подчас — когда поэт бывал влюблен — с женской пассивностью, как бы «поневоле» делила пламень своего лирического адресата: в угоду Еликониде Поповой он написал в оборону Сталина воронежскую палинодию и савеловские вторые «Стансы»; усвоив вкусы Надежды Хазиной и ее киевского «табунка», сочинил дифирамб революционному театру («Актер и рабочий»), а ради Марины Цветаевой был готов полюбить «непотребную столицу» Евразии, — об обитателях которой в очерке «Сухаревка» позже обмолвился словцом из стихов Зинаиды Гиппиус по поводу переименования Санкт-Петербурга в Петроград: «убогая славянщина».

Что же вызвало язвительный выпад Мандельштама против той же Марины Цветаевой и в чем заключается обидный смысл его двусмысленных мифологических иносказаний?

Легче всего объяснить тон «Литературной Москвы». Мандельштамовский «суд над поэзией» последовал вдогонку за громкой «чисткой поэтов» в Политехническом, и многое в его оценках, в частности то, что сказал он о женской поэзии и о самом Маяковском («Ему грозит опасность стать поэтессой, что уже наполовину совершилось»), отмечено грубоватым юмором, свойственным и Маяковскому, и всему популярному жанру «судов над Евгением Онегиным».

Приведем высказывание Мандельштама, о котором идет речь:

«Для Москвы самый печальный знак — богородичное рукоделие Марины Цветаевой, перекликающейся с сомнительной торжественностью петербургской поэтессы Анны Радловой. Худшее в литературной Москве — это женская поэзия. Опыт последних лет доказал, что единственная женщина, вступившая в круг поэзии на правах новой музы, это русская наука о поэзии, вызванная к жизни Потебней и Андреем Белым и окрепшая в формальной школе Эйхенбаума, Жирмунского и Шкловского. На долю женщин в поэзии выпала огромная область пародии, в самом серьезном и формальном смысле этого слова. (Характерно, что Мандельштам подчеркивает „женский“ характер не только пародии, но и науки о поэзии, очевидно, как двух видов метапоэтичности. — О. Р.) Женская поэзия является бессознательной пародией как поэтических изобретений, так и воспоминаний. Большинство московских поэтесс ушиблены метафорой. Это бедные Изиды, обреченные на вечные поиски куда-то затерявшейся второй части поэтического сравнения, долженствующей вернуть поэтическому образу, Озирису, свое первоначальное единство».

Биограф Цветаевой интерпретировал слова о «богородичном рукоделии» как нападки на религиозную поглощенность поэзии Цветаевой[405].

Думается, что дело не в этом.

Чем целомудреннее были стихи поэтов-женщин, даже самых замечательных, тем неизбежнее давали они иной раз повод для непристойного истолкования случайных и невинных двусмысленностей.

Традицию начал, кажется, Баратынский — в «Эпиграмме» 1826 г. — намеками, совсем прозрачными для тех, кто читывал пресловутую «Девичью игрушку»:

Не трогайте Парнасского пера,

Не трогайте, пригожие вострушки!

Красавицам немного в нем добра,

И им Амур другие дал игрушки.

Любовь ли вам оставить в забытьи

Для жалких рифм? Над рифмами смеются,

Уносят их Летийские струи:

На пальчиках чернила остаются.[406]

Блок считал, что в строке Ахматовой «Ты пьешь вино, твои нечисты ночи» опечатка и следует читать: «Твои нечисты ноги»[407]. Маяковский, как рассказывали современники, специфически интерпретировал слова: «Когда кончишь, скажи» («Как соломинкой пьешь мою душу»). Бунин вырвал из контекста и так процитировал в рецензии на журнал «Версты» строки из «Поэмы горы»:

Красной ни днесь, ни впредь

Не заткну дыры.[408]

Поэтам мужского пола такое гораздо легче сходило с рук: хотя Крученых среди острот и каламбуров Пушкина приводил «Войну и бал, дворец и хату» и т. п., но только новейший редактор снабдил строчки из «Звезд» Ходасевича «И заходя в дыру все ту же, // И восходя на небосклон» комментарием, который не хочется цитировать.

Впрочем, немало шуток самого личного и неприличного свойства ходило и по поводу названия журнала, в котором Цветаева печаталась: «Благонамеренный». По-видимому, его редактор-основатель кн. Д. Шаховской не читал письма Пушкина Вяземскому от 1 сентября 1828 г. и не догадывался об особом смысле слов «С Благонамеренным в руках» в «Евгении Онегине».

Ирония Мандельштама, отчасти принадлежащая к этой традиции, направлена не против религиозного чувства, а против его случайной или намеренной профанации. Помимо содержащегося в нем намека на тему хлыстовской богородицы у Цветаевой и в пьесе Анны Радловой «Богородицын корабль», выражение «богородичное рукоделие» относится, в частности, к стихам о Благовещении из «Верст»:

В день Благовещенья

Руки раскрещены,

Цветок полит чахнущий,

Окна настежь распахнуты,—

Благовещенье, праздник мой!

В день Благовещенья

Подтверждаю торжественно:

Не надо мне ручных голубей, лебедей, орлят!

— Летите, куда глаза глядят,

В Благовещенье, праздник мой!

В день Благовещенья

Улыбаюсь до вечера,

Распростившись с гостями пернатыми.

— Ничего для себя не надо мне

В Благовещенье, праздник мой.

Мандельштам имел все основания ощущать в этих на первый взгляд благочестивых стихах кощунство в самом дурном вкусе. Он был одним из «ручных голубей, лебедей, орлят» Цветаевой («вороненком» был Тихон Чурилин), знал по опыту, что скрывается за ее метафорами, и, разумеется, помнил строки о забытом цветке из другого «Благовещения», пушкинского, лучше известного как «Гавриилиада»:

И тайный цвет, которому судьбою

Назначена была иная честь,

На стебельке не смел еще процвесть.

Ленивый муж своею старой лейкой

В час утренний не орошал его…

«Поэта далеко заводит речь». Утрата «второй части поэтического сравнения» иногда заводила Цветаеву дальше, чем она, непримиримый враг пошлости, сознавала. Чтобы понять, к чему относится мандельштамовская метафора о женской метафоре и ее утерянном «означаемом», надо знать миф об Озирисе в том его применении к романтизму, которое изобрел Гейне в своей злой шутке по поводу А. В. Шлегеля (цитирую «Романтическую школу» в старом переводе П. И. Вейнберга, в оригинале она гораздо смешнее и неприличнее):

«Август Вильгельм Шлегель родился в Ганновере 5 сентября 1767 г. <…> Если не ошибаюсь, я это сведение нашел в „Лексиконе немецких писательниц“ (!) Шпиндлера <…>

<…> он, глава романтиков, женился на дочери главы немецких рационалистов, советника консистории в Гейдельберге, Паулуса. То был символический брак, романтизм как бы сочетался с рационализмом, но этот союз остался бесплодным. Но вследствие того, разрыв между романтизмом и рационализмом еще более усилился, и уже на другое утро после брака рационализм убежал домой и не хотел иметь никакого дела с романтизмом. Ибо рационализм, как и всегда, разумный, не захотел быть женатым символически и, познав деревянную ничтожность романтического искусства, тотчас же удалился. Я знаю, что слова мои темны, и потому скажу сколько возможно понятней.

Тифон, злой Тифон, ненавидел Озириса (египетского бога, как вам известно), и когда поймал его, то разорвал в куски. Изида, бедная Изида, жена Озириса, старалась сплотить эти куски, сшила их и успела восстановить вполне своего разорванного супруга. Вполне? Ах, нет, недоставало главной части, которую бедная богиня никак не могла найти. Бедная Изида! Она должна была удовольствоваться деревянной заменой; но дерево всегда только дерево, бедная Изида! Отсюда произошел в Египте скандалезный миф, а в Гейдельберге — мистический скандал».