Постыдные и сладкие мгновенья
в дыру слепую канут без следа
в сортире под немолчное гуденье
огромной цокотухи. Без сомненья,
читатель понял, что опять А. X.
увлек меня на поприще греха.
Пора уже о школьном туалете
речь завести. Затянемся бычком
коротким от болгарской сигареты,
припрятанным искусно за бачком
на прошлой переменке. Я отпетый
уже вполне, и папа Челкашом
меня назвал в сердцах. Курить взатяжку
учу я Фильку, а потом и Сашку.
Да нет, конечно, не того! Того
я потерял из вида. В Подмосковье
теперь живем мы. Воин ПВО
чуть-чуть косой, но пышущий здоровьем
глядит со стенда строго. Половой
вопрос стоит. Зовется он любовью.
Пусть я басист в ансамбле «Альтаир»,
но автор «Незнакомки» мой кумир.
И вот уж выворачивает грубо
мое нутро проклятый «Солнцедар».
Платком сопливым вытирая губы,
я с пьяным удивленьем наблюдал
над унитазом в туалете клуба
боренье двух противных ниагар —
струй белопенных из трубы холодной
с кроваво-красной жижей пищеводной.
Прости меня, друг юности, портвейн!
Теперь мне ближе водки пламень ясный.
Читатель ждет уж рифмы Рубинштейн,
или Эпштейн, или Бакштейн. Напрасно.
К портвейну пририфмуем мы сырок
«Волна» или копченый сыр колбасный.
Чтоб двести грамм вобрал один глоток,
винтом раскрутим темный бутылек.
Год 72-й. Сквозь дым пожарищ
электропоезд движется к Москве.
Горят леса, и тлеет торф. Товарищ,
ты помнишь ли? В патлатой голове
от зноя только тяжесть, ты завалишь
экзамены, а мне поставят две
пятерки. Я переселюсь в общагу.
А ты, Олежка, строевому шагу
пойдешь учиться следущей весной…
Лишь две из комнат — Боцмана и наша —
мужскими были. Весь этаж второй
был населен девицами — от Маши
скромнейшей до Нинельки разбитной.
И, натурально, сладострастья чашу
испил я, как сказал поэт, до дна.
Но помнится мне девушка одна.
Когда и где, в какой-такой пустыне
ее забуду? Твердые соски
под трикотажной кофточкою синей,
зовущейся «лапшою», вопреки
зиме суровой крохотное мини
и на платформе сапоги-чулки.
В горячей тьме топчась под Джо Дассена,
мы тискали друг друга откровенно.
А после я уламывал своих
сожителей уйти до завтра. Пашка
не соглашался. Наконец одних
оставили нас. Потную рубашку
уже я скинул и, в грудях тугих
лицом зарывшись, торопливо пряжку
одной рукой отстегивал, другой
уже лаская холмик пуховой.
И наконец сорвав штаны, оставшись
уже в одних носках, уже среди
девичьих ног, уже почти ворвавшись
в промежный мрак, уже на полпути
к мятежным наслаждениям, задравши
ее колени, чуя впереди,
как пишет Цвейг, пурпурную вершину
экстаза, и уже наполовину,
представь себе, читатель! Не суди,
читательница! Я внезапно замер,
схватил штаны и, прошептав: «Прости,
я скоро!» — изумленными глазами
подружки провожаемый, пути
не разбирая, стул с ее трусами
и голубым бюстгальтером свалив,
дверь распахнул и выскочил, забыв
закрыть ее, помчался коридором
пустым. Бурленье адское в кишках
в любой момент немыслимым позором
грозило обернуться. Этот страх
и наслажденье облегченьем скорым
заставили забыть желанный трах
на время. А когда я возвратился,
кровать была пуста. Еще курился
окурочек с блестящею каймой
в стакане лунном, И еще витали
ее духи. И тонкою чертой
на наволочке волос. И печали
такой, и тихой нежности такой
не знал я. И потом узнал едва ли
пять раз за 18 долгих лет…
Через неделю, заглянув в буфет,
ее я встретил. Наклонясь к подруге,
она шепнула что-то, и вдвоем
захохотали мерзко эти суки.
Насупившись, я вышел… Перейдем
теперь в казарму. Строгий храм науки
меня изгнал, а в мае военком…
Но все уже устали. На немножко
прерваться надо. Наливай, Сережка!
Ну вот. Продолжим. Мне давалась трудно
наука побеждать. Никак не мог
я поначалу какать в многолюдном
сортире на глазах у всех. Кусок
(то бишь сержант) с улыбкой абсолютно
беззлобною разглядывал толчок
и говорил спокойно: «Не годится.
Очко должно гореть!» И я склониться
был должен вновь над чертовой дырой,
тереть, тереть, тереть, и временами
в секундный сон впадать и, головой
ударившись, опять тереть. Ручьями
тек грязный пот. И в тишине ночной
я слышал, как дурными голосами
деды в каптерке пели под баян
«Марш дембельский». Потом они стакан
мне принесли: «Пей, салабон!» С улыбкой
затравленною я глядел на них.
«Не бойся, пей!» В моей ладони липкой
стакан дрожал. Таких напитков злых
я не пивал до этого. И зыбко
все сделалось, все поплыло в моих
глазах сонливых, к вящему веселью
дедов кирных. На мокрый пол присел я
и отрубился… Надобно сказать,
что кроме иерархии, с которой
четвертый год сражается печать,
но победит, я думаю, не скоро,
средь каждого призыва угадать
не трудно и вассалов, и сеньоров,
и смердов, т. е. есть среди салаг
совсем уж бедолаги, и черпак
не равен черпаку, и даже деду
хвост поджимать приходится, когда
в неуставных китайских полукедах
и трениках является беда
к нам в строй, как беззаконная комета,
из самоволки, т. е. вся среда
казарменная сплошь иерархична.
Что, в сущности, удобно и привычно
для нас, питомцев ленинской мечты.
Среди салаг был всех бесправней Жаров
Петруша. Две коронки золотых
дебильная улыбка обнажала.
На жирных ручках и лице следы
каких-то постоянных язв. Пожалуй,
он не глупее был, чем Ванька Шпак,
иль Демьянчук, иль Масич, и никак
уж не тупее Леши Пятакова,
но он был ростом меньше всех и толст,
и грязен фантастически. Такого
казарма не прощает. Рыхлый торс
полустарушечий и полуподростковый
и на плечах какой-то рыжий ворс
в предбаннике я вижу пред собою
с гадливой и безвыходной тоскою.
Он плавать не умел. Когда старлей
Воронин нас привел на пляж солдатский,
он в маечке застиранной своей
остался на песке сидеть в дурацкой
и трогательной позе. Солоней
воды морской был среднеазиатской
озерной влаги ласковый прибой.
И даже чайки вились над волной.
А из дедов крутейшим был дед Жора,
фамилии не помню. Невысок
и, в общем, не силен он был, но взора
веселого и наглого не мог
никто спокойно выдержать, и свору
мятежных черпаков один плевок
сквозь стиснутые зубы образумить
сумел однажды ночью. Надо думать,
он на гражданке сел. А на плече
сухом и загорелом деда Жоры
наколочка синела — нимб лучей
над женской головой. «Ты мое горе», —
гласила надпись. Вместо кирзачей
он офицерский хром носил. Майора
Гладкова пышнотелую жену
он совратил. И не ее одну.
Я был тогда и вправду салабоном.
В окне бытовки пламенел рассвет.
Степная пыль кружилась над бетоном.
А вечером был залит туалет
и умывалка золотом червонным.
Все более червонным. Сколько лет
сияет этот кафель! Как красивы
сантехники закатной переливы!..
Однажды я услышал: «Эй, боец!
Не западло, слетай-ка за бумажкой
для дедушки!» — и понял, что крантец
мне настает. Дед Жора, тужась тяжко,
сидел с ремнем на шее. Я не лжец
и не хвастун — как все салаги, с фляжкой
в столовую я бегал для дедов,
и койки заправлял, и был готов
по ГГС ответить за храпящих
сержантов на дежурстве. Но сейчас
я понял, что нельзя, что стыд палящий
не даст уснуть, и что на этот раз
не отвертеться — выбор настоящий
я должен сделать «Слушай, Фантомас,
(так звал он всех салаг) умчался мухой!
Считаю до одиннадцати!» Глухо
стучало сердце. Медленно прошел
я в ленинскую комнату. Газету
я вырвал из подшивки. Как тяжел
был путь обратный. И минуту эту
нельзя мне забывать. И тут вошел
в казарму Петя. И, схвативши Петю
за шиворот, я заорал: «Бегом!
Отнес бумагу Жоре!» — и пинком