Литературное обозрение 1991 №11 — страница 66 из 68

Постыдные и сладкие мгновенья

в дыру слепую канут без следа

в сортире под немолчное гуденье

огромной цокотухи. Без сомненья,

читатель понял, что опять А. X.

увлек меня на поприще греха.

56

Пора уже о школьном туалете

речь завести. Затянемся бычком

коротким от болгарской сигареты,

припрятанным искусно за бачком

на прошлой переменке. Я отпетый

уже вполне, и папа Челкашом

меня назвал в сердцах. Курить взатяжку

учу я Фильку, а потом и Сашку.

57

Да нет, конечно, не того! Того

я потерял из вида. В Подмосковье

теперь живем мы. Воин ПВО

чуть-чуть косой, но пышущий здоровьем

глядит со стенда строго. Половой

вопрос стоит. Зовется он любовью.

Пусть я басист в ансамбле «Альтаир»,

но автор «Незнакомки» мой кумир.

58

И вот уж выворачивает грубо

мое нутро проклятый «Солнцедар».

Платком сопливым вытирая губы,

я с пьяным удивленьем наблюдал

над унитазом в туалете клуба

боренье двух противных ниагар —

струй белопенных из трубы холодной

с кроваво-красной жижей пищеводной.

59

Прости меня, друг юности, портвейн!

Теперь мне ближе водки пламень ясный.

Читатель ждет уж рифмы Рубинштейн,

или Эпштейн, или Бакштейн. Напрасно.

К портвейну пририфмуем мы сырок

«Волна» или копченый сыр колбасный.

Чтоб двести грамм вобрал один глоток,

винтом раскрутим темный бутылек.

60

Год 72-й. Сквозь дым пожарищ

электропоезд движется к Москве.

Горят леса, и тлеет торф. Товарищ,

ты помнишь ли? В патлатой голове

от зноя только тяжесть, ты завалишь

экзамены, а мне поставят две

пятерки. Я переселюсь в общагу.

А ты, Олежка, строевому шагу

61

пойдешь учиться следущей весной…

Лишь две из комнат — Боцмана и наша —

мужскими были. Весь этаж второй

был населен девицами — от Маши

скромнейшей до Нинельки разбитной.

И, натурально, сладострастья чашу

испил я, как сказал поэт, до дна.

Но помнится мне девушка одна.

62

Когда и где, в какой-такой пустыне

ее забуду? Твердые соски

под трикотажной кофточкою синей,

зовущейся «лапшою», вопреки

зиме суровой крохотное мини

и на платформе сапоги-чулки.

В горячей тьме топчась под Джо Дассена,

мы тискали друг друга откровенно.

63

А после я уламывал своих

сожителей уйти до завтра. Пашка

не соглашался. Наконец одних

оставили нас. Потную рубашку

уже я скинул и, в грудях тугих

лицом зарывшись, торопливо пряжку

одной рукой отстегивал, другой

уже лаская холмик пуховой.

64

И наконец сорвав штаны, оставшись

уже в одних носках, уже среди

девичьих ног, уже почти ворвавшись

в промежный мрак, уже на полпути

к мятежным наслаждениям, задравши

ее колени, чуя впереди,

как пишет Цвейг, пурпурную вершину

экстаза, и уже наполовину,

65

представь себе, читатель! Не суди,

читательница! Я внезапно замер,

схватил штаны и, прошептав: «Прости,

я скоро!» — изумленными глазами

подружки провожаемый, пути

не разбирая, стул с ее трусами

и голубым бюстгальтером свалив,

дверь распахнул и выскочил, забыв

66

закрыть ее, помчался коридором

пустым. Бурленье адское в кишках

в любой момент немыслимым позором

грозило обернуться. Этот страх

и наслажденье облегченьем скорым

заставили забыть желанный трах

на время. А когда я возвратился,

кровать была пуста. Еще курился

67

окурочек с блестящею каймой

в стакане лунном, И еще витали

ее духи. И тонкою чертой

на наволочке волос. И печали

такой, и тихой нежности такой

не знал я. И потом узнал едва ли

пять раз за 18 долгих лет…

Через неделю, заглянув в буфет,

68

ее я встретил. Наклонясь к подруге,

она шепнула что-то, и вдвоем

захохотали мерзко эти суки.

Насупившись, я вышел… Перейдем

теперь в казарму. Строгий храм науки

меня изгнал, а в мае военком…

Но все уже устали. На немножко

 прерваться надо. Наливай, Сережка!

69

Ну вот. Продолжим. Мне давалась трудно

наука побеждать. Никак не мог

я поначалу какать в многолюдном

сортире на глазах у всех. Кусок

(то бишь сержант) с улыбкой абсолютно

беззлобною разглядывал толчок

и говорил спокойно: «Не годится.

Очко должно гореть!» И я склониться

70

был должен вновь над чертовой дырой,

тереть, тереть, тереть, и временами

в секундный сон впадать и, головой

ударившись, опять тереть. Ручьями

тек грязный пот. И в тишине ночной

я слышал, как дурными голосами

деды в каптерке пели под баян

«Марш дембельский». Потом они стакан

71

мне принесли: «Пей, салабон!» С улыбкой

затравленною я глядел на них.

«Не бойся, пей!» В моей ладони липкой

стакан дрожал. Таких напитков злых

я не пивал до этого. И зыбко

все сделалось, все поплыло в моих

глазах сонливых, к вящему веселью

дедов кирных. На мокрый пол присел я

72

и отрубился… Надобно сказать,

что кроме иерархии, с которой

четвертый год сражается печать,

но победит, я думаю, не скоро,

средь каждого призыва угадать

не трудно и вассалов, и сеньоров,

и смердов, т. е. есть среди салаг

совсем уж бедолаги, и черпак

73

не равен черпаку, и даже деду

хвост поджимать приходится, когда

в неуставных китайских полукедах

и трениках является беда

к нам в строй, как беззаконная комета,

из самоволки, т. е. вся среда

казарменная сплошь иерархична.

Что, в сущности, удобно и привычно

74

для нас, питомцев ленинской мечты.

Среди салаг был всех бесправней Жаров

Петруша. Две коронки золотых

дебильная улыбка обнажала.

На жирных ручках и лице следы

каких-то постоянных язв. Пожалуй,

он не глупее был, чем Ванька Шпак,

иль Демьянчук, иль Масич, и никак

75

уж не тупее Леши Пятакова,

но он был ростом меньше всех и толст,

и грязен фантастически. Такого

казарма не прощает. Рыхлый торс

полустарушечий и полуподростковый

и на плечах какой-то рыжий ворс

в предбаннике я вижу пред собою

с гадливой и безвыходной тоскою.

76

Он плавать не умел. Когда старлей

Воронин нас привел на пляж солдатский,

он в маечке застиранной своей

остался на песке сидеть в дурацкой

и трогательной позе. Солоней

воды морской был среднеазиатской

озерной влаги ласковый прибой.

И даже чайки вились над волной.

77

А из дедов крутейшим был дед Жора,

фамилии не помню. Невысок

и, в общем, не силен он был, но взора

веселого и наглого не мог

никто спокойно выдержать, и свору

мятежных черпаков один плевок

сквозь стиснутые зубы образумить

сумел однажды ночью. Надо думать,

78

он на гражданке сел. А на плече

сухом и загорелом деда Жоры

наколочка синела — нимб лучей

над женской головой. «Ты мое горе», —

гласила надпись. Вместо кирзачей

он офицерский хром носил. Майора

Гладкова пышнотелую жену

он совратил. И не ее одну.

79

Я был тогда и вправду салабоном.

В окне бытовки пламенел рассвет.

Степная пыль кружилась над бетоном.

А вечером был залит туалет

и умывалка золотом червонным.

Все более червонным. Сколько лет

сияет этот кафель! Как красивы

сантехники закатной переливы!..

80

Однажды я услышал: «Эй, боец!

Не западло, слетай-ка за бумажкой

для дедушки!» — и понял, что крантец

мне настает. Дед Жора, тужась тяжко,

сидел с ремнем на шее. Я не лжец

и не хвастун — как все салаги, с фляжкой

в столовую я бегал для дедов,

и койки заправлял, и был готов

81

по ГГС ответить за храпящих

сержантов на дежурстве. Но сейчас

я понял, что нельзя, что стыд палящий

не даст уснуть, и что на этот раз

не отвертеться — выбор настоящий

я должен сделать «Слушай, Фантомас,

(так звал он всех салаг) умчался мухой!

Считаю до одиннадцати!» Глухо

82

стучало сердце. Медленно прошел

я в ленинскую комнату. Газету

я вырвал из подшивки. Как тяжел

был путь обратный. И минуту эту

нельзя мне забывать. И тут вошел

в казарму Петя. И, схвативши Петю

за шиворот, я заорал: «Бегом!

Отнес бумагу Жоре!» — и пинком