Литературное сырьё — страница 2 из 6

ать на свой раскладной диван женщин из семинара, перестал даже время от времени разговаривать с ними по отдельности или выделять какую-то среди прочих. Тема секса в фургончике была исчерпана и больше не возникала. Девушка, дежурившая у калитки, перешла в студию керамики и, перенеся свои привязанности на другой объект, предалась изготовлению декоративных подставок в виде коренастых дорических колонн; на обжиг они уходили в потёках белёсой глазури. Когда легенды о похождениях Джека выдохлись, он сделался для учеников таинственным и авторитетным, к собственному удовольствию. По воскресеньям к нему наведывалась барменша из паба «Парик и перья». Он не сумел бы изобразить в слове продолжительные оргазмы, в которых причудливо чередовались стаккато и легато. Эта беспомощность слова раззадоривала его, наполняла ребячьим восторгом.

Однажды вечером, накануне занятий Джек уединился у барной стойки в «Парике и перьях», изучая отданные ему на суд «шедевры». Итак, Мартин Веприк с воодушевлением первооткрывателя описывает диковинную пытку: каратель наматывает кишки своей жертвы на жердь. Этот человек не умеет писать — может, и к лучшему? Он не скупится на слова «омерзительный», «душераздирающий» — но при этом читатель, по вполне понятной причине, не видит ни вывороченных потрохов, ни орудия пытки, ни выражений лиц карателя и жертвы. Джеку думалось: даже если Мартин получает удовольствие от описывания этих сцен (что не исключено), читатель вряд ли об этом догадается. Более благосклонно Джек отнёсся к фантасмагории Бобби Маклемеха. Здесь тоже описывалась пытка. На этот раз роль жертвы была уготована инструктору по вождению. Цепь событий впечатляла: чтобы отомстить обидчику, злоумышленник пускал в ход наручники, выводил из строя тормоза, убирал дорожные знаки, предупреждавшие о зыбучих песках. Притом злодей имел железное алиби и внешне был совсем не конфликтен. Джек вспомнил, как однажды нашёл у Маклемеха филигранные, ослепительные предложения, предложения, которые западали в память. Но вот незадача, первое из них он вскоре отыскал у Патриции Хайсмит, а второе, по чистой случайности, у Уилки Коллинза. Плагиат он развенчал, как ему показалось, весьма изящно. Подчёркнул заимствованные места, написал на полях ехидно: «Я всегда говорил, что надо зачитываться и проникаться хорошими авторами, чтобы хорошо писать самому. Но не надо переходить в фазу плагиата». Маклемех был педантичный человек, с бледной, словно мучнистой кожей, прятавшийся за круглыми очками. (Кстати, его излюбленный персонаж был благородно бледен, изящен и носил очки, чтоб никто не прочитал мысли по глазам!) Бобби невозмутимо заметил, что и в первом и во втором случае плагиат отнюдь не сознательный — так, проделки памяти. К сожалению, после того случая, находя фразу чересчур элегантную, Джек всегда начинал подозревать плагиат.


Наконец очередь дошла до рассказа «Как мы начищали кухонную плиту». Автором была Цецилия Фокс, новенькая. Текст написан от руки, даже не шариковой, а перьевой ручкой. Работе предшествовала небольшая самокритичная записка.

«Вы попросили писать о том, что мы „хорошо знаем“. И я попробовала. К сожалению, со временем в памяти образовались бреши. Однако я искренне надеюсь на Ваше снисхождение. Возможно, итог моих усилий не впечатлит Вас, но упражнение оказалось для меня приятным».


Как мы начищали кухонную плиту

Как странно подумать о занятиях, что были когда-то частью нашей жизни, настолько же от неё неотъемлемыми, как ночной сон, как утреннее пробуждение. В моём теперешнем возрасте они вдруг возвращаются ко мне в своей условной метафизической сущности, эти давние-предавние движения проворных пальцев, этот лёгкий, без оглядки на поясницу, наклон спины над работой. Тогда как сегодняшняя данность — не подвластные пальцам пластиковые обёртки, загадочные огоньки на панели управления микроволновок — начинает казаться всего лишь покровами и завесами.

Взять хотя бы, как мы начищали на кухне плиту. Эти плиты во времена детства и юности были огромные, тускло мерцавшие, теплом пышущие махины. На зеркале плиты — многочисленные тяжелые дверцы с засовами, за которыми скрывались всевозможные духовки, большие и малые, дымоходные трубки; и, наконец была сама топка.

Не так просто найти слова, чтобы описать спор чёрного и ясного. Ясными были точно золото сиявшие перильца вдоль плиты, со свисающими кухонными полотенцами, да латунные кругленькие ручки на некоторых маленьких дверцах (эти ручки каждое утро нужно начищать «Латуницей», омерзительной жёлто-жидкой пастой). И ясным было гудящее пламя внутри тяжёлой литой чугунины. Бывало, откроешь топочную дверцу, когда пылает вовсю, и сразу ощутишь, как жар крепок: разглядишь прозрачную желто-алую занавеску, которую то синим прошьёт, то белым, то лиловым, услышишь рычание, потрескивание, пофыркивание… И тут же огонь приляжет, вожмётся в ржавые уголья. Надо как можно скорей закрыть дверцу — «удержать жар». Удержать внутри, не дать ослабнуть.

Что же до чёрного, то вокруг плиты было много его оттенков. В отличие от своих нынешних сестриц, которых топят только мазутом или антрацитом, наша плита принимала разное топливо. Мне больше всего памятен простой каменный уголь. У него особая яркость, блеск и лоск. Возьми кусок хорошего угля — на сколе непременно заметишь стиснутые слои мёртвой древесины, уж миллионы лет как мёртвой. Уголь издаёт свечение. Сверкает чёрным искрами. Деревья поглощали жар солнца — топка его выпустит. Каменный уголь глянцевит. А вот кокс — тот матовый, приглушённо чёрный, будто однажды уже горел, как вулканическая лава, а ведь и вправду горел. Пыль обычного угля — твёрдая и лучится точно стеклянная, коксовая же пыль — мягкая, тускловатая — словно вбирает в себя свет. Часть угольного порошка слёживается в правильные плоские куски и начинает напоминать подушечки. Такие впору класть в изголовье к мёртвым куклам, думала я, или угощать ими, будто мятными, чертенят. Нас самих потчевали древесным углём, когда у нас болел живот. Вероятно, поэтому мне приходило в голову, что какие-то другие существа тоже поедают уголь. И ещё, даже когда я была совсем маленькой, мне чудилось, что за открытой топочной дверцей — сам зев преисподней. Туда так и затягивает. Хочется подобраться всё ближе, ближе; но — чтоб в последний момент отскочить, отвернуться. В школе нам объясняли, что человек — тоже печь и внутри у него собственные процессы сгорания. Зато за другими дверцами могли скрываться ряды пышных поднявшихся хлебов или булок. И оттуда струился лучший на свете запах — запах горячего дрожжевого печева, или — лишь чуточку менее восхитительный — сахарно-молочно-яичный дух, дух свежей корочки на пироге. Время от времени — старые плиты были с норовом! — партия сдобок в рифленых бумажных формочках выходила из духовки почернелой, навеки загубленной, с гарью и вонью, что опять наводило на мысли о гадких подушечках, теперь уже из золы; не отсюда ли берётся зола, что в сказке вываливается изо рта у непослушных детей, или попадается им в рождественском чулке?

Вся огромная плита словно купалась в облаке тонко оседающей сажи. Одно время перед нашей плитой лежал коврик отцовской работы: пёстрые длинные полоски ткани — от изношенных штанов, от старых фланелевых рубашек — продёрнуты крючком через мешковину и закреплены узелками. Сажа проникла в самую гущу разноцветных вымпелов и флажков. Даже дерюжная основа под ними вся закоптилась, сделалась чёрной. Малиновые и пурпурные, зелёные в шотландскую клетку и в горчичного цвета горошек — все тряпицы были в мельчайших чёрных зёрнышках, крапинках. Иногда мне казалось, будто это не коврик, а клумба ленточных водорослей на илистом дне. Илом была сажа.

И не то чтобы мы не пытались наводить чистоту вокруг очага, не сражались с чёрным этим прахом, который сеялся, ложился без устали. Но только взмахнёшь веником, сажа легко подымется, и опустится вскоре на прежнее место. При этом, пока потревожена и клубится, умудряется осесть чёрной пыльцой на волосах и под волосами, покрывает руки, грозя забить все поры. Что на себя соберёшь, то и вся добыча. Остальная часть, полетав и повисев немного в воздухе, уляжется как ни в чём не бывало. Вот потому-то мы так долго и тщательно натирали по утрам переднюю стенку плиты «чёрным свинцом», или как мы ещё говорили, «чёрной свинкой»: от этого плита становилась самой сажи чернее. Только так и можно было скрыть, укротить сажу.

«Чёрная свинка» была на самом деле не свинцом, а смесью минерала плюмбаго-графита и железных опилок. Её выпускали в виде довольно твёрдой мази; и мы должны были, стараясь, конечно, не задеть ясных медных ручек, наносить её, втирать в чёрную поверхность плиты, вдавливать, выравнивать, разглаживать — с помощью щёток разной густоты и фланелевых тампонов. Втереть «свинку» в каждую бороздку литой с узорами поверхности, а потом аккуратно счистить лишнее. Если между листками или лепестками чёрного цветочного орнамента по сторонам или вокруг дверец застрянет хотя бы маленький сгусток мази, считай, работа не удалась. На нашей плите было клеймо с Фениксом — очевидно, товарный знак. Птица восседала, свирепо уставясь вбок, в своём гнезде — замысловатом переплетении веток, охваченном жадным кольцом парящих стрельчатых языков пламени. Всё на этой эмблеме — погребальный костёр, занимающиеся ветки, взъерошенная птица Феникс, её сверкающий недобрый глаз и загнутый клюв — всё было непроглядно чёрным.

Благодаря «чёрной свинке», плита излучала почти невероятное сияние — прекрасное, ровное и нежное, совсем не схожее с грубым зеркальным отливом тогдашней ваксы на башмаках. Несмотря на безусловную черноту плиты, сияние имело тёплый, серебристосвинцовый оттенок из-за высокого содержания графита и вкраплений металлических опилок. Мне кажется, что графитовая мазь, придавая плите наружный лоск, смиряла и сдерживала разом — и твёрдый нрав чугунной великанши, и неистовое пламя в её утробе. Когда мы начищали плиту, мы выполняли ту единственно правильную, добротную полировку, какую сегодня — и наверное, слава Богу — уже никто не делает: накладывали мазь тонюсенькими слоями, один за другим, и почти полностью снимали при натирании, так что в конце концов оставалась почти незаметная оболочка из сияющего минерала.