Литературные беседы. Книга первая — страница 37 из 75

Предвзятость всегда неубедительна, она всегда дает противнику козырь в руки. Самая слабая формула: раньше писали хорошо, теперь пишут плохо, этот всем знакомый «сварливый старческий задор». Ведь и раньше порой писали плохо: Марлинский, Загоскин, Бенедиктов, столь похожие на некоторых наших современников. Но раньше, кажется мне, не было еще в воздухе той стилистической эпидемии, которая явно свирепствует в современной России и заставляет Бабеля писать, как пишет Леонов, Сейфуллину, как Бабель, или как Замятин, или как Серапионы, с различиями, видимыми только в микроскоп. Кто спасется в этой эпидемии? Бабель? Это очень даровитый писатель – кто спорит! Но от предсказаний воздержимся, говоря даже о нем.

Дарование многих современных беллетристов вообще не подлежит сомнению. Но ведь не в личной даровитости все дело. Будем, если угодно, соблюдать «круговую поруку», говоря с иностранцами, будем утверждать, щадя нашу национальную гордость, что новая русская литература – это «мощные поросли», мир, совершенно незнакомый Европе, что дикая сила и вдохновение бьют в ней ключом. Но останемся честны сами с собой, когда нас никто не подслушивает: очень плохо пишут наши молодые писатели, льстиво, заискивающе, всегда будто с похмелья или в жару, делая промахи на каждом шагу…

Роман Леонида Леонова «Барсуки» обнаруживает в авторе незаурядные способности и редкую в наше время склонность к большим полетам, большим масштабам. При всем желании не нахожу, что еще можно сказать о нем «положительного». Можно, пожалуй, добавить, что роман этот не скучен и что, по-видимому, Леонов внимательно и усердно читал старых мастеров. Еще можно сказать, что «Барсуки» – явно черновая работа, но что по этому черновику Леонов может когда-нибудь написать настоящее художественное произведение. Сил у него, вероятно, хватит.

Наиболее убедительным признаком одаренности Леонова кажется мне его способность вести «полифоническое» повествование, по образцу Достоевского или Толстого. Тема леоновского романа – не отдельная жизнь и не отдельный случай. Леонов «пишет картину»: очень медленно, очень тяжело, лениво, долго раскачиваясь. Только на половине романа – как в «Бесах», например – понимаешь, в чем его тема: целый кусок жизни, сплетение индивидуальных судеб, без центра, не поддающееся пересказу. Самая способность так построить роман встречается не часто.

Леонов тщательно выписывает подробности, путается в них, вставляет рассказы, не имеющие отношения к целому. Неуверенный ни в чем, он сбивается то на Пильняка, то на «Капитанскую дочку», то на Лескова и Замятина. Невозможно перечислить все влияния, ощутимые в его книге. Ни одно из них не «переварено». Нет в его книге, кажется, ни одной страницы, которую читаешь не то что с удовольствием — где уж тут до удовольствия! — а хотя бы с удовлетворением, как после вещей трудных, громоздких, но внутренне оправданных. Нет, читаешь, как в наказание. Прочтя же, чувствуешь, что прочесть все-таки стоило, что вещь не пустая и не плоская. Только тесто в ней совсем еще сырое и, несмотря на сырость, уже скисшее. «Барсуки» — роман из жизни «зеленых», т. е. дезертиров. Начинается он с довоенных времен: московский купеческий быт, вроде быта Островского. Эта часть романа лучше второй, где описывается деревня, застигнутая революцией. В конце романа эпизодически появляется «герой» — усмиритель зеленых, комиссар Антон. Введя это высокопоставленное лицо в роман, Леонов внезапно сбивается на сытый, площадной, оперный романтизм. Но по природе сатирическое дарование, принужденное живописать безупречного героя, вполне беспомощно.

Любопытно, что в основе романа лежит анекдот о вздорной столетней вражде двух деревень – вроде Ивана Ивановича с Иваном Никифоровичем. Это придает всем описанным бедствиям и ужасам характер трагикомический.

«Скучно на этом свете, господа!» – можно было сказать и в конце «Барсуков».


2.

Очень часто все искусство писателя направлено на то, чтобы скрыть недостаток силы. Так ведь и опытные певцы иногда скрывают пороки или слабости голоса, не берясь за трудные для них вещи, подчеркивая то, что им наверно удастся.

Но какая радость слышать голос, свободно идущий всюду, куда вздумается, не знающий предела, конца, утомления, преодолевающий все препятствия, неудержимо растущий именно в тот момент, когда, казалось бы, он должен ослабеть.

Это чувство испытали, вероятно, все читавшие вновь найденные толстовские варианты к «Войне и миру» и «Детству», в особенности удивительную «Прогулку» из «Детства», напечатанную в одном из недавних номеров «Последних новостей».

Толстой эти страницы не включил в роман. Они далеко не лучшее из им написанного. Но в них целиком есть вся несравненная толстовская легкость, исчерпывающая полнота письма, спокойствие, уверенность, которой нет ни у кого. Толстой как будто знает, что жертва от него не уйдет. Поэтому он не торопится. Николенька с Володей и отцом входят в кондитерскую. Главное – это описать, как отец будет ухаживать за француженкой-продавщицей. Но до этого Толстой опишет еще многое, мимоходом, как бы от одного удовольствия описывать, и совсем не заботясь ни о безошибочной точности, как Флобер, ни об изящно-напускной небрежности, как большинство новых. Все приходит само собой, «Божьей милостью». Когда же он, наконец, берется за отца с француженкой, то с тем же спокойствием, со спокойным и уверенным многословием, он разлагает их так, что все видишь насквозь и, кажется, узнал бы их, встретя на улице.

Одно из самых редких ощущений в искусстве – это безопасность, застрахованность от возможности срыва: в нашей литературе она есть только у Толстого и, конечно, у Пушкина. Это решительно воз­вышает их над Достоевским, Тютчевым, даже над Гоголем, у которого есть что-то «не-божественное» в его искусстве и который поэтому так ужасно иногда фальшивит. Разве Толстой написал бы «Тараса Бульбу»?

Толстому может что-нибудь не удаться (хотя эти неудачи очень редки). Но, никогда не переставая быть простым и зная, что вне простоты для художника нет спасения — есть только видимость его, — он никогда не искажает своего лица, своей души в том, что пишет. Страницу Толстого иногда хочется пропустить. Никогда не хочется ее перечеркнуть.

Он честен той высшей честностью, без которой самые исключительные, даже гоголевские силы создают в искусстве только прах.

<СТИХИ Н.АГНИВЦЕВА>

1.

Стихи Агнивцева вышли новым изданием. Это факт, над которым стоит задуматься. Успех романа Лаппо-Данилевской или Брешки естественен, но ведь Агнивцев пишет стихи! Переиздание их показывает, что они кому-то нравятся и кому-то нужны.

Удивляться тут нечему: не только многие читатели, но и часть русской критики относилась к Агнивцеву, как к редкому таланту, настоящему поэту, который хоть и не признан «академиками», Брюсовым и Вяч. Ивановым, но зато отмечен Богом. Не договаривалось, но подразумевалось, что Брюсову с В. Ивановым до агнивцевского дарования, до его легкости далеко, что он — Моцарт, а они — Сальери, что если бы ему их выучку, то он удивил бы мир. Еще недавно в одной из русских газет можно было подобное рассуждение прочесть. Статья называлась, кажется, «Умер поэт». Название означало, что Агнивцев умер, став коммунистом, а раньше жил на радость русскому искусству. Отношение «читателя» к Агнивцеву проще. Он Агнивцева откровенно любит. Особенно любят его эмигранты, в частности, петербуржцы. Агнивцев пронзил их сердца книгой о «Блистательном Санкт-Петербурге». Теперь вы нередко услышите от человека, поэзии совершенно чуждого, ничего в ней не понимающего, строки:

Вы не бывали

На канале?

На погрузившемся в печаль

Екатерининском канале,

Где воды тяжелее стали! и т. д.

Эти читатели, конечно, не считают Агнивцева большим поэтом. Но на это причины особые. Есть люди — их даже большинство, — которые вообще считают, что теперь нет больших поэтов, художников музыкантов, ни на чем для этого не основываясь. Можно ведь отрицать все современное искусство по соображениям историческим, идеологическим или каким-либо другим. Но большинство людей, уверенных, что Пушкина теперь нет и быть не может, рассуждает иначе: с детства, всю жизнь они слышали славное имя Пушкина. Как же так может случиться, что имя, которое только что появилось, окажется ему равным? Их это возмущает, их это смешит. Они не оценивают, не сравнивают, они a priori убеждены, что между Пушкиным и любым современным поэтом — целая пропасть, что Пушкин — гигант, а «все эти Блоки и Брюсовы» — пигмеи.

Поколебать это убеждение — крайне трудно. В честности, я думаю, что только оно заставляет многочисленных поклонников Агнивцева относиться к нему полуснисходительно. Едва ли тут играет рель качество его стихов и сравнение его со старыми «великими» поэтами.

Сравнение было бы рискованно. Если Тютчев или Бодлер, Пушкин или Шенье были поэтами, Агнивцев не поэт нисколько. Если они были даровиты, то он бездарен совершенно. Или наоборот, если угодно. Но это величины несоизмеримые. Это люди, занимавшиеся разным делом.

Я должен извиниться перед читателями, которым все это кажется слишком очевидным. Уверяю их, что я не ломлюсь в дверь, еще не совсем открытую.

В стихах Агнивцева плохо то, что он подменяет самое понятие «поэзии», самую сущность этого понятия. Он дает суррогат ее, для широкого потребления. «Потребитель» же оказывается обокраденным и обманутым: он принял дешевое, мимолетное волненьице, минутное умиление за наслаждение искусством. А к искусству он и не прикасался, даже близко не был и не знает, как глубоко и мощно это «наслаждение». Поэтому он прав, этот читатель, читая только между делом, в свободное от занятий время, для отдыха, для забавы. Чтение его так мало ему дает, что другого отношения оно и не заслуживает.

Вот пример-пояснение: воспоминания – одна из важных тем поэзии. Но нельзя искажать и умалять его. Если вы переехали на дачу и вспоминаете, как хорошо вам жилось в городе, это само по себе еще не тема. Не тема и воспоминания о Петербурге, о его дворцах, туманах и блеске, даже и воспоминание о России, если за Россией нет чего-то большего, трудно выразимого, более дорогого, если вообще воспоминание не отвечает формуле лермонтовского «Ангела», если к нему не примешиваются какие-то «звуки небес». Помните у Франсуа Вийона балладу о «прекрасных дамах прошлого»: