Литературные беседы. Книга вторая ("Звено": 1926-1928) — страница 34 из 67

Сергей Ауслендер был первым из птенцов Кузмина — прозаического стана. Стихов Ауслендер, кажется, никогда не писал, но сочинял повести о порочных пастушках и невинных пастушках, о маркизах и аббатах восемнадцатого века, о молод­цеватых гвардейцах александровской эпохи. Про Ауслендера неизменно говорили: «Прелестно!» И действительно, в его сочинениях была прелесть. Ауслендер был самым даровитым из учеников учителя. Если он и уступал ему в легкости и своеобразии выдумки, то казался способным выбраться из-под его опеки и жить самостоятельно. Короче, у Ауслендера были большие задатки.

Увы! увы! После десяти лет молчания Ауслендер подарил нас повестью «Оля», только что изданной в Москве издательством «Пролетарий».

Некая бойкая девочка, Оля, из советского приюта в Сибири попадает в киргизские степи, оттуда к каким-то бандитам, оттуда в русскую деревню и, наконец, в Москву, «к свету и знанию», где, конечно, поступает работницей на фабрику, конечно, записывается в партию и в местном клубе, конечно, читает доклады. Начинается для нее разумная и осмысленная жизнь. Вот и все. В доброе старое время критик написал бы: «Sic transit…» И, право, — как не настроиться элегически при виде превращения русских денди в работников на ниве коммунистического просвещения.


3.

Несколько новых сборников стихов, изданных петербургской «Academia».

Первое впечатление при перелистывании, при беглом просмотре — удовлетворение за Петербург: особый петербургский патриотизм. Уже по одному только виду, по одной только внешности — это настоящие стихи. Нет в них того разгильдяйства, которое бьет в глаза со стихотворных страниц любого советского журнала, любого столичного издания: одно слово внизу, другое — наверху, одна строчка в один слог, другая — в сто, тире, тире, тире и восклицательные знаки. Петербург еще что-то сохранил, что Москва окончательно растеряла. Гладкость? — презрительно спросит какой-нибудь футуро-пролеткультовец. Нет, молодой человек, не только гладкость… Но если бы даже только ее, нечего вам усмехаться! Не от гениальности же вы все так растрепаны и взъерошены, не от избытка же чувств и мыслей вы во всю глотку орете, не от буйства сил неистовствуете. Дарования вам отпущено не более или не менее, чем всякой другой толпе, в среднем на тройку с минусом, и поверьте, ученики Маяковского ничем не лучше учеников Ратгауза.

А петербургские поэты, представленные «Академией», учились не у Ратгауза, но у подлинных учителей, которые вместе с ямбами и цезурами научили их духовной выдержке. Поэтому петербургские стихи — оазис в пустыне медленного одичания. Не дарованием они противопоставляются всему остальному, а тем, что довольно расплывчато обозначается словом «культура». В них нет того плебейства духа, которое выражается в отречении от всего, от чего можно отречься, той трусости духа, которая боится всего, даже влияний , той безграмотности духа, с уменьшением которой поубавилось бы и заносчивости.

«Ларь» — сборник стихов восемнадцати поэтов. Из них Тихонов — наименее характерен для общего направления. Это поэт сложившийся, о котором в последние годы много писали и говорили. Его из списка надо выделить. Выделим и Всев. Рождественского, не столько по особенностям его творчества, сколько по возрасту. Рождественский — поэт с неба звезд не хватающий, но всегда приятный, умелый и неглупый. Остальные мало кому известны: В. Алексеев, П. Азбелев, Н. Белявский, Н. Бутова, К. Вагинов, Н. Дмитриев, В. Кровицкая, П.Лукницкий, В. Мануйлов, Л. Подольский, Л. Попова, В. Ричиотти, Н. Рыкова, В. Смиренский, М. Фроман, Н. Чуковский.

Конечно, все они еще подражают, заметнее всего подражание Анне Ахматовой и Анненскому. Резко своеобразен Вагинов, беспутный, бестолковый, сомнамбулический поэт, которому едва ли суждено оставить какой-либо след в русском искусстве, — кроме бархатных, виолончельных звуков, кроме удивительной певучести, этого «дара неба»…

Два отдельных сборника: М. Фроман «Память»; Надежда Рославлева «Ветер и ночь». Оба заслуживают внимания.

В первом довольно слаба и немощна самая ткань стихов, и вялость их порой наводит скуку. Но это стихи, в которые стоит вчитаться и которые можно даже полюбить.

О стихах Надежды Рославлевой один известный поэт заметил в частном разговоре: «Комсомольские писания!» Замечание это было осуждением, — и оно едва ли справедливо. Рославлева заворожена «Двенадцатью» Блока. Ветер, ночь, пурга, голод, свя­тость, чистота, революция, Россия. Эти темы сплетаются в ее поэзии. Но ими она не исчерпывается, и голос у Рославлевой не заемный. Он еще срывается, но иногда взлетает высоко и свободно. Новое имя это, вероятно, нам еще встретится.

Теперь — общее. Перечитывая все эти доброкачественные стихи, я в сотый раз задумывался о поэтах тамошних и поэтах здешних, о «здесь» и «там». Как ни убеждай себя, что русская литература одна и никакого раздвоения в ней нет, от этих мыслей не отделаешься. И сравнивая петербургских поэтов с парижскими, я не мог не отдать предпочтения первым: общий уровень там гораздо выше, двух мнений быть не может. Не талантам затмевают те этих, а чем-то другим, что труднее здесь, в здешних условиях найти. Легким дыханием, легким ощущением жизни, — да, легким, несмотря на цензуру, гнет и все остальное…

Дело не в цензуре, а глубже. Здесь, в эмиграции развитие человека, естественно, идет самыми трудными колеями. Здесь привольно дышится только избранным, Богом отмеченным героям , — говорю это без иронии. Здесь воздух для Брандов. Здесь каждый целиком за самого себя отвечает, здесь нет погружения в общую, животворящую, мутную, родную стихию, где не остается никаких отличий, все во всех и все за всех. Одним словом, здесь за человеком нет народа. И зияющую пустоту эту человек обречен заполнить сам собой, в одиночестве.

У старших, даже у самых слабых, есть память. Но молодежь чахнет и вянет, потому что ее собственных сил не хватает для выработки настоящей личности, а помощи ей ниоткуда нет. Без личности же нет искусства.

Поэтому если здесь явится новый русский поэт, то это будет лишь действительно большой и мощный человек, с большой и мощной душой — с душой героической, «полной до краев». Будем надеяться и ждать. Но не будем обольщаться насчет возможных успехов нашей средней поэтической молодежи.


4.

В здешних разговорах о поэзии и литературе – скорее в устных признаниях, чем в статьях – иногда слышится смущение. Его можно было бы назвать «кризисом западничества», если придерживаться официальной терминологии. Но скажем проще: не кризис, а сомнение.

Брюсов давно писал, что все передовое русское литературное движение последних десятилетий — т.е. декадентство, символизм и т. п. — было всего-навсего лишь «последовательным литературным западничеством». Это очень верно, особенно в отмщении конца девяностых годов, когда символисты подлинно открывали европейскую культуру, под издевательства и улюлюканья Бурениных всех лагерей. Но и до наших дней мы в основном и главном были учениками.

И вот, попав в Европу на долгое время, присматриваясь, приглядываясь, мы с недоумением видим, что она сама, в лице множества своих представителей, отказалась от своих «заветов», что она созрела для своего особого евразийства и считает устарелым, иссякшим то, что нам казалось в ней наиболее долговечным. Но это бы еще не беда. Это можно объяснить как «временное заблуждение».

Однако видим другое: прекрасное, стройное, величественное европейское искусство ни к чему все-таки, не привело ничего в мире не изменило. Столько порыва, столько гения, надежды, страсти, любви, да и эти «дорогие могилы», к которым хотел с плачем припасть Иван Карамазов: Данте и Паскаль, Руссо и Ибсен, — все это сошло на нет, сплыло, будто и не бывало, и на руинах этого великолепия течет и тянется мелкая, грубая жизнь, на которую ничто не повлияло, которую ничто не «преобразило». Ведь, в конце концов, в России мы спорили о стихах, стремились писать не так, а иначе, переводили на наш еще сырой язык (да, «великий, могучий», но еще сырой!) какую-нибудь заморскую, райскую птицу, Расина или Андрея Шенье, – не из эстетических же только соображений, а веря, что где-то, в отдалении, может быть, через века, от этого получится смысл и польза. «Красота спасет мир». И мы хотели хорошей красоты, превосходной, лучшей, какую в мире можно было найти. Вот пафос европеизма. «Снобов» из «Мира искусства» или «Аполлона» одушевляла та же тревога, что и учеников Чернышевского, только по-разному они понимали ее и разными дорогами шли. До самых последних лет, среди пролеткультов и пролетпродукций, были в России люди, которые под насмешки худшие, чем во времена Буренина, окруженные со всех сторон ежеминут­ными предательствами и самыми невероятными отступничествами, берегли огонь «дорогой Европы».

Но тут — в центре мира, во Франции — их одолевают сомнения. Стоило ли? Стоит ли? Если и здесь, где все это возникло, сияло и еще не совсем померкло, если и здесь «ничего не вышло»?

Хочется ответить: «Да не смущается сердце ваше!» Как связано искусство с жизнью — неясно. Как они друг на друга влияют — неведомо. Но, вероятно, они друг от друга не совсем оторваны. Если для вас мало всего того, что дал Запад, — не в искусстве, а в жизни, — то вы невозможного тре­буете. Не вечного же горения вы ждете? Все живое умирает. Примиримся. И если бы хоть сколько-нибудь могло русское «последовательное литературное западничество» посодействовать тому, что­бы Россия прожила той великой, полной и достойной жизнью, которою прожила Европа, то труд ваш был бы не напрасен.


НОВЫЙ ЧЕЛОВЕК. –ПОУЧЕНИЯ ГОРЬКОГО. –ПРИРОДА-ВРАГ. –«В ПРОТОЧНОМ ПЕРЕУЛКЕ»


1.

В советской России критика уже давно жалуется на неудачи современных авторов в изображении «положительных типов» – прежде всего убежденных и героических коммунистов, «строителей нового светлого быта». Разумеется, без добродетельного большевика не обходится ни один роман. Но эти светлые личности так однообразны и ходульны, что даже архимарксистское «На посту» морщится.