"косвенной идеализации" и теория "вчувствования" остаются основными тенденциями художественной мысли либеральной буржуазии, хотя имя самого Фишера упоминается сравнительно редко. Правда, иногда его заслуги отмечаются и прямо. Так, философ Дильтей, приобретающий с 1900 года все более широкое влияние, подчеркивал еще в восьмидесятых годах, что теория "косвенной идеализации" есть "настоящее эстетическое открытие" Фишера. Теория вчувствования начинает все сильнее господствовать как в сочинениях по эстетике, так и в психологии и в истории искусства (Липпс и др.). Правда, она приобретает при этом все более резко выраженный психологический, даже экспериментально-психологический характер и как будто все решительней удаляется от чистого умозрения. Но мы уже видели, что этот поворот теории вчувствования в сторону позитивизма вовсе не противоречит взглядам самого Фишера в последний период его деятельности.
Еще сильнее - но, правда, и гораздо более скрытыми путями, - влияли эстетические теории Фишера на практику художественного творчества. Значение Фишера в истории упадка немецкой мысли заключается в том, что он ясно и последовательно формулирует целый ряд идеологических потребностей своей общественной среды: он выражает в теоретической форме шаткость и неясность мысли либеральной буржуазии. Писателям и художникам этого периода вовсе не надо было читать Фишера или хотя бы только знать его имя, чтобы осуществлять в своей деятельности те же принципы. Мы не можем дать здесь даже самого беглого обзора тех творческих направлений, которые сменяли друг друга в Германии, начиная с девяностых годов. Но теперь уже общепризнано, что творческий метод натурализма и в еще большей степени сменившего его импрессионизма, символизма и т. д. глубоко родственен теории "вчувствования". То как натурализм живописует своих героев, как он уклоняется от постижения существенных мотивов, определяющих мысли и действия людей,- все это обнаруживает исключительную практическую близость к теоретическим требованиям принципа "вчувствования". И та легкость, с какой этот натурализм перерос в мистический символизм (например, у Гауптмана), обнаруживает еще яснее, что мы имеем здесь дело не только с эстетической родственностью, но и с родственностью общего мировоззрения.
В самом деле, почти на всех натуралистических и посленатуралистических произведениях в Германии этого периода очень легко подметить, что эксплоататоры и угнетатели всегда изображаются как "жертвы необходимости". Автор "вчувствуется в них", "понимает" их положение и необходимость их действия, окружает их привлекательно-меланхоличным ореолом "трагической" неизбежности. Эти апологетические результаты системы "вчувствования" выходят далеко за пределы натурализма, распространяясь даже на Рильке и Верфеля.
У откровенно реакционных теоретиков искусства и художников связь с Фишером еще гораздо теснее, хотя и здесь почти нигде нельзя констатировать прямое и сознательное усвоение его идеи. Такие писатели, как Адольф Бартельс и Пауль Эрнст, ставшие впоследствии фашистскими знаменитостями, возвращаются по части литературной критики к фишеровским традициям. Они отвергают современное искусство, критикуют его - правда, справа - и обращаются при этом не к идеалу классики Гёте и Шиллера, а к так называемому "серебряному периоду" немецкой поэзии, к периоду пятидесятых-шестидесятых годов, к Геббелю, Келлеру, к умеренному немецкому реализму, развившемуся из поздней романтики и сохранившему ее.
Тут перед нами другой политический оттенок. Если натурализм был выражением умонастроений левой немецкой буржуазии, постепенно осознавшей, что политическая надстройка Германии должна быть надлежащим образом приспособлена к новейшему капитализму, то Бартельс и Эрнст представляли то крыло немецкой буржуазии, которое было против изменения политических форм бисмаркианской Германии и даже предлагало по возможности урезать ее "чрезмерную демократичность". Принятие литературной традиции пятидесятых годов как образца для современного искусства означает таким образом оживление бисмаркианских традиций германской политики, вернее сказать - дальнейшее усиление реакции. При этом имевшиеся в литературе пятидесятых годов (включая и Фишера) элементы романтической критики "дурных сторон" капитализма приобретают новое назначение. Они могут быть использованы для показной атаки на капитализм и фактического провозглашения новой, еще более реакционной формы господства капитала под флагом "оздоровления" и "органического прогресса".
Однако настоящее "возрождение" Фишера произошло лишь в послевоенные годы, в теснейшей связи с неогегельянством. Начинают выходить новые издания сочинений Фишера; один из виднейших теоретиков неогегельянства, Герман Глокнер, издатель Гегеля, посвящает Фишеру два специальных исследования. Это не случайно. Связь всей тенденции Фишера с фашистским неогегельянством послевоенной Германии велика. Здесь мы можем лишь вкратце отметить важнейшие точки соприкосновения.
Во-первых, неогегельянство стремится к полнейшему объединению Канта и Гегеля. "Каким бы парадоксом это ни звучало, - говорит Глокнер, - вопрос о Гегеле является сейчас в Германии прежде всего вопросом о Канте"[160]. Тут нам остается только напомнить читателю уже известный ему факт, что Фишер после революции 1848 года перешел от Гегеля к Канту. Глокнер особенно подчеркивает именно эту заслугу Фишера: "Первая часть его самокритической работы от 1866 года принадлежит, чего еще никто не отметил, к истории неокантианского движения"[161]. Во-вторых, главное устремление неогегельянцев заключается в том, чтобы вытравить диалектику из гегелевской системы и заменить эту "алгебру революции" реакционной софистикой. Ограничимся за недостатком места ссылкой на банальную фигуру Зигфрида Марка, который изгоняет из диалектики принцип отрицания.
Словом, из диалектики удаляется все, что связано с революционным скачком, все элементы прогрессивного преобразования истории. Не случайно, что "возрождению" Гегеля предшествовало размазывание значения Гёте в духе "философии жизни". Ибо Гёте, несмотря на все подчас грандиозные попытки ввести в естественные науки идею развития, остановился все-таки в страхе перед принципом насильственного перехода, перед диалектикой в истории, и поэтому он представляет по сравнению с Гегелем более низкую форму диалектического мышления. Реакционные неогегельянцы ухватываются именно за эту отсталость Гёте; при этом, конечно, и сам Гёте фальсифицируется в угоду реакционным потребностям. Диалектика превращается у Глокнера в мистический "первичный феномен". Он цитирует как образцовую картину диалектического процесса стихотворение "Римский фонтан" Конрада-Фердинанда Мейера (к слову сказать, тоже поэта "серебряного периода").
Aufsteigt der Strahl und fallend gießt
Er voll der Marmorschale Rund,
Die, sich verschleiernd, uberfließt
In einer zweiten Schale Grund;
Die zweite gibt, sie wird zu reich,
Der dritten wallend ihre Flut,
Und jede nimmt und gibt zugleich
Und stromt und ruht[162].
Непрерывное движение воды в фонтане дает таким образом в целом состояние покоя. Первичный феномен состоит, по словам Глокнера, в "красоте эволюции", вернее сказать - в красоте спокойной неподвижности при видимости движения.
В-третьих - и это самое важное - неогегельянство примыкает к фишеровской идее ирраци онального. Кронер, другой лидер неогеге льянцев, говорит: "Диалектика- это и есть иррацио нализм, возведенный в, метод и рационал изованный"[163]. В этих словах содержится очень существенная часть программы неогегельянства, которое хочет быть объединяющей идеологией для нынешней реакционной буржуазии. В своей речи на Первом гегелевском конгрессе Кронер сказал о различных направлениях современной философии, от кантианства до неоромантической "философии жизни", следующее: "они в раздоре между собой только потому, что не сознают своей потребности во взаимном восполнении, не проникают друг в друга и не объединяются друг с другом". Неогегельянство и ставит себе задачей осуществить это объединение. А при быстром процессе фашизации, охватившем в послевоенный период общественную жизнь Германии, ясно само собой, что в этом объединении различных течений философская гегемония должна принадлежать реакционному иррационализму. Возобновление гегельянства в работах Вильгельма Дильтея было уже в довоенное время связано с изображением молодого Гегеля в духе иррационализма. Глокнер лишь последовательно продолжает линию Дильтея, открывая иррационалистическую струю во всей философии Гегеля, открывая "второй кризис", якобы пережитый Гегелем в старости.
В этой связи Глокнер пытается воскресить Фишера, Он говорит: "Гегель прошел через раннюю романтику, Фишер вырос из поздней романтики"[164]. Первая половина этого утверждения есть типичная неогегельянская фальсификация истории; вторая же - дает правильную, как мы видели, оценку развития Фишера. То преобразование системы Гегеля, которое выполнил Фишер, является важной подготовительной ступенью к нынешнему фашистскому неогегельянству. Поэтому Глокнер и говорит вполне последовательно о Фишере, что он представляет собою "ключ к пониманию XIX века, как гегельянец и путеводитель к проблеме иррацио нальности"[165]. Фишер действительно является чуть ли не центральной исторической фигурой для неогегельянского крыла фашизма, для той части немецкой буржуазии, которая пытается включить в фашизм свои национал-либеральные традиции, органически соединить эти традиции с фашизмом. И если Глокнер прославляет Фишера как философского представителя "серебряного периода" немецкой поэзии, представителя