Литературные воспоминания — страница 17 из 19

что, „жизнь любя, к ее минутным благам прикован он привычкой и средой“, что он „к цели шел колеблющимся шагом и для нее не жертвовал собой“. Но действительный герой, герой в современном значении этого слова, не мог ни действовать, ни писать. Мы, однако, не должны забывать, что каждый герой должен оцениваться по условиям времени и целям. Для каждого времени является свой „муж потребен“. Герой тот, кто понял условия битвы и выиграл победу. Хорош и тот герой, который умирает за свое дело, так сказать, мгновенно, всецело, публично запечатлевая перед всеми своею смертью свои убеждения. Хорош и другого рода герой, герой-раб, который умирает за свое дело в течение десятков лет, умирает, так сказать, по частям, медленною смертью, в ежедневных мелких пытках от мелких гонений и стеснений, от сделок с своею совестью, умирает никем не признанный в своем геройстве и даже под общим тяжелым обвинением или подозрением от толпы в измене делу».

Поведение Некрасова в 1866 году Елисеев считает сознательным жертвоприношением… Я не иду так далеко, я думаю, что Некрасов тогда просто растерялся, испуганный надвигающейся грозой, тем более страшной, что не известно было, как и куда она направит свои удары. Испугался он, может быть, частью и за журнал, но главным образом, я думаю, за себя лично. Так и сам Некрасов понимал дело. Однако нарисованный Елисеевым трагический образ героя-раба, в общем, верен действительности, да ему и не противоречит испуг в трудную минуту. Только для ясности этого образа надо подчеркнуть некоторые его непривлекательные стороны.

Некрасов был человек вполне убежденный, то есть искренно верил в справедливость тех принципов, которые исповедовал в своей поэтической и журнальной деятельности. Подробности идей, развиваемых в его журналах, а иной раз даже самые идеи могли быть ему в том или другом случае чужды вследствие пробелов в его образовании, которое он, рано брошенный в водоворот практической жизни, никогда не успел пополнить. Но, не говоря уже о том, что в практических вопросах, обсуждавшихся в его журналах, он ориентировался превосходно, потому что знал науку жизни, редкий ум и редкое чутье делали его отнюдь не чужим и относительно чисто теоретических вопросов. Он и здесь понимал или чуял добро и зло с точки зрения своих общих убеждений, потому что сидели они в нем крепко. В выработке этих убеждений играли значительную роль испытания его несчастной юности. Они очень рано начались, эти испытания.

Я не биографию Некрасова пишу, да в общих чертах она и довольно известна. Но не могу отказать себе в удовольствии привести одно воспоминание Достоевского. В «Дневнике писателя» за 1877 год писал он о начале своего знакомства с Некрасовым в 1845 году: «Тогда было между нами несколько мгновений, в которые раз навсегда обрисовался передо мною этот загадочный человек самою существенною и самою затаенною стороной своего духа. Это именно, как мне разом почувствовалось тогда, было раненое в самом начале жизни сердце, и эта-то никогда не зажившая рана его была началом и источником всей страстной, страдальческой поэзии его на всю потом жизнь». Не буду, впрочем, продолжать выписку. Достоевский говорит здесь о впечатлениях самого раннего детства, которые ему сообщал сам Некрасов, – о любимой матери-страдалице, к которой он так часто обращался в своих стихах. Затем следовали впечатления жестоких сцен старопомещичьей деревенской жизни, затем личные испытания голода, холода и унижений петербургского пролетария. Впечатления эти были столь сильны, что Некрасов никогда не изменял голодным, холодным и униженным ни в своей поэзии, ни в своей журнальной деятельности. Никогда. Сюда выпадал центр тяжести и его собственной поэзии, и тех идей, теорий, образов, картин, которые развивались и рисовались людьми, в течение десятков лет около него группировавшимися. Но в тех же горьких впечатлениях пролетария лежало зерно другой стороны его развития. Оскорбленный голодом, холодом и унижениями, он «поклялся не умереть на чердаке». Страшная клятва! Никто не обязан умирать на чердаке, никто не имеет права осуждать человека, не желающего чердачной жизни и смерти, да никто ее и не желает. Но для юноши при условии некоторого энтузиазма, пожалуй, естественнее была бы противоположная клятва: клянусь жить на чердаке, пока есть голодные и холодные! Правда, что такого рода энтузиазм обыкновенно довольно быстро выдыхается, но сам по себе он, во всяком случае, больше подходит юному певцу голодных и холодных. А когда перспектива жизни и смерти в палатах становится в ранней молодости задачей жизни, в особенности когда в эту перспективу напряженно вглядывается человек умный, ловкий и упорный, – беда близка: край нравственной пропасти под самыми ногами. Некрасов и ходил всю жизнь по краю пропасти. «Сколько раз я над бездной стоял… снова падал и вовсе упал», – говорит он сам{110}. Но как певец голодных и холодных он никогда не падал; даже тогда, когда извлекал из своей лиры «неверные» звуки. Оригинально сплетались в нем эти две стороны его жизни, исходившие из общего корня – тяжелых впечатлений ранней юности. Мало ли путей ему предстояло для приведения в исполнение своей клятвы, однако он выбрал совершенно определенный путь, с которого не сходил всю жизнь. Даже в минуту крайнего раздражения и вполне бесцеремонного отношения к Некрасову г. Антонович должен был признать, что Некрасов приносил «моральные и неморальные жертвы» для спасения не только себя, а и своего журнала. И мы, все сотрудники его двух журналов, пользовавшиеся плодами его жертвоприношений, а за нами и все наши читатели едва ли имеем моральное право издеваться над этими жертвами, как бы брезгливо мы к ним ни относились. Но мы можем все-таки признать, что от практики этих жертвоприношений к Некрасову прилипало много нечистого. И он это сам знал, и в этом состоял трагизм его двойственного существования, разрешавшийся покаянными воплями («Рыцарь на час», «Ликует враг», «Умру я скоро» и проч.).

Некрасова часто упрекали (между прочим, и в упомянутой брошюре), например, за излишнюю разносторонность знакомств. Он действительно якшался с самыми разнообразными сферами, в том числе и с такими, которые могли иметь разве только отрицательное отношение к «Современнику» и «Отечественным запискам». Он, бесспорно, находил в этих знакомствах удовлетворение своим избалованным вкусам богатого барина и крупного игрока, что, пожалуй, было и не к лицу редактору таких журналов. Но здесь же он находил для этих журналов те «щиты и громоотводы», о которых говорит г. Антонович. Он полагал, впрочем, что литератору как литератору необходимо все знать и видеть.

В начале семидесятых годов в Петербурге существовало какое-то гастрономическое общество. Оно устраивало обеды, куда знатоки гастрономического дела, люди, конечно, богатые и избалованные, а также известные столичные рестораторы поставляли кто одно блюдо из своей кухни, кто другое, кто одно вино из своего погреба, кто другое. Все это серьезнейшим образом смаковалось и сообща обсуживалось; ставились даже баллы за кушанья и вина. Бывал на этих обедах и Некрасов. И не только сам бывал, а и других тащил, между прочим, и меня, который, вероятно, по своему гастрономическому невежеству не мог видеть в этом учреждении ничего, кроме до уродливости странной формы разврата. Когда я выразил Некрасову свое мнение на этот счет, он со мной согласился, но привел три резона, по которым он на эти обеды ходит: во-первых, там можно действительно вкусно поесть; во-вторых, литератору нужно знать и те сферы, в которых такими делами занимаются; в-третьих, это один из способов поддерживать знакомство с разными нужными людьми. В гастрономическое общество я не попал, но в балет меня однажды Некрасов затащил-таки, и это единственный раз в жизни, что я был в балете. Боюсь, что читатель заподозрит меня по этому поводу в похвальбе тем, что французы называют pruderie[12]. Отнюдь нет, не в суровой добродетели тут дело, а просто в том, что условные, размеренные движения танцовщиц и танцовщиков показались мне некрасивыми и невыносимо скучными. Но речь не обо мне, а о Некрасове. Балет привлекал его теми же тремя сторонами: это красиво, это надо знать, это почва для сближения с нужными людьми. Если кто вздумает придраться к этому расположению аргументов, к тому, что на первом плане стоят вкусная еда и красота балета, то это будет тщетная придирка. Я отнюдь не уверен, что Некрасов располагал свои три резона именно в таком порядке. Он, впрочем, никогда не прикидывался презирающим «минутные блага жизни».

В числе других видов общения с нужными людьми у Некрасова бывали, если не ошибаюсь, еженедельно специальные собрания, на одном из которых был и я. Это было некрасивое зрелище. Из ненужных людей, кроме меня, был только Салтыков. Остальные все нужные. Правда, это были dii minores[13] Олимпа нужных людей, но все-таки значительные, почтенные люди. Некрасов накормил нас хорошим обедом, напоил хорошим вином, потом сели играть в карты на нескольких столах. Игра была небольшая, не некрасовская. Некрасов был очень мил и любезен, но его такт избавлял его от каких-нибудь заискивающих форм любезности. И все-таки мне было как-то не по себе, как-то чуждо и жутко, точно я в дурном деле участвовал. Между прочим, играл в карты и Салтыков, по обыкновению, раздражаясь на неудачный ход партнера, на плохие карты и проч. За его спиной стал один из неигравших гостей, значительный седобородый старец, и посоветовал ему какой-то ход. Салтыков проворчал что-то вроде: «Ну, да! советчики!» Однако послушался. Но когда ход оказался неудачным, Салтыков грубо выбранил советчика и бесцеремонно потребовал, чтобы он отошел от его стула и не совался в игру. Эта вспышка, очевидно, портила политическую музыку Некрасова, но мне, признаюсь, Михаил Евграфович был в эту минуту необыкновенно мил и дорог. Я больше не бывал на этих собраниях, и не только потому, что мне на них делать нечего было, так как в карты я не играю, – просто почти бессознательное чувство брезгливости протестовало.