Литературные воспоминания — страница 10 из 146

Анненков, конечно, прав, когда он подчеркивает в воспоминаниях внутреннее единство творческого пути Тургенева: всегда шел своей дорогой, как понимал ее, как чувствовал. Но этот путь, вопреки мнению Анненкова, никогда у Тургенева не был прямым.

И по своим чрезвычайно разветвленным связям с представителями различных слоев русской и европейской жизни того времени, и по своим взглядам, и по своему чуткому художническому таланту Тургенев был вообще неизмеримо богаче, сложнее и многограннее, чем он мог представляться и открываться Анненкову — умеренному либералу, да еще взиравшему на писателя со стороны ограниченных приятельских отношений.

Касаясь в ходе воспоминаний тех или иных произведений Тургенева, Анненков нередко обращает внимание лишь на субъективное намерение автора, в поле его зрения сплошь и рядом оказывается лишь субъективная сторона тургеневских замыслов, объективная же сторона его творчества, то, что сказалось помимо, а иногда даже и вопреки писательскому намерению, очень часто остается в тени. В таких случаях Анненков-критик усиливает заблуждение Анненкова-мемуариста. А без уяснения объективного смысла произведений писателя, смысла подчас противоречивого, как это было сплошь и рядом у Тургенева, нельзя судить и о духовном облике писателя.

Тургенев никогда не был либералом-доктринером или либералом-политиканом, вроде Чичерина и Стасюлевича. Он не принадлежал и к западникам-догматикам на манер какого-нибудь Потугина, которого Анненков в своей статье о «Дыме» зачислил в продолжатели дела Белинского!

Тургенев всегда состоял на подозрении у реакционеров и либералов за свой живой интерес к революционно настроенной молодежи, за свои приятельские отношения со многими деятелями русского освободительного движения, за смелую постановку в своих произведениях действительно важных, действительно наболевших вопросов русской жизни. Правоверные либералы не способны на это. Они как огня боятся одной постановки таких вопросов и всегда пытаются обойти их «сторонкой». Подобных обходов немало встречается и в воспоминаниях Анненкова о Тургеневе.

Из этого краткого очерка жизни и духовного облика П. В. Анненкова, характеристики сильных и слабых сторон его мемуарных произведений, по нашему мнению, можно сделать лишь один вывод: и по важности содержания, заключенного в этих мемуарах, и по мастерству авторского рассказа они заслуживают того, чтобы их внимательно читали и изучали.

Лучшие из воспоминаний Анненкова — интересные и колоритные документы своей эпохи. Когда речь идет о таких дорогих нам именах, как К. Маркс и Белинский, Гоголь, Герцен и Тургенев, — мы благодарны каждому за ту частицу правды, которую он сохранил для потомства об этих замечательных людях.

На примере же взглядов и суждений самого Анненкова по различным вопросам общественной жизни и литературы мы конкретно знакомимся с одним из характернейших проявлений либеральной идеологии, в борьбе с которой складывалась и мужала революционно-демократическая мысль России


В. Дорофеев

Н.В. ГОГОЛЬ В РИМЕ ЛЕТОМ 1841 ГОДА

I

С самой Вены торопился я в Рим, к страстной неделе, и наконец привел свой план в исполнение! Доехав до Анконы, я предпринял оттуда довольно оригинальное путешествие, которое покажется баснословным, когда железные дороги в Италии уничтожат последний отпрыск поколения ветуринов [извозчик на дальние расстояния]. Я нанял в Анконе одного такого ветурина, человека уже весьма пожилого и обладателя старой кареты, в которую дуло даже из спинки ее, и двух тощих кляч. Мне привел его cameriere (слуга (итал.) трактира, где я останавливался в Анконе. Мы уговорились сделать путешествие к вечному городу самым ускоренным способом, именно в одну неделю (200 итальянских миль переезда или около 350 верст), причем попечение на прокормление меня в это время и на доставление ночлегов возложено было тоже на возницу. Таким образом, за 12 скуд, или 60 франков, он делался в продолжение трех суток моим кучером, дядькой, сберегателем и полным хозяином моей воли. В этом отстранении личной свободы, а вместе с тем и ответственности за себя и за свое существование, было что-то очень приятное. Старик, весьма суровый с виду, но плутоватый, как все итальянцы, живущие около трактиров и больших дорог, ни разу не изменил горделивому слову, которым он возразил на мое беспокойное сомнение касательно достоинства будущего провианта. «Signer, son galant'uomo [Синьор, я порядочный человек (итал.)], -сказал он, — и все лучшее, что найдем в гостиницах, будет вам представлено». И действительно, он был порядочным человеком в этом смысле, но в другом отношении никак нельзя было его упрекнуть в излишне суровом понимании своего долга. Во-первых, увидав на другой день рыхлую карету у подъезда гостиницы, я никак не мог вообразить, чтоб эта была та покойная, хорошая, красивая и всем известная карета, про которую мне говорил ветурино накануне, да и лошади не походили на тех статных, хороших, любезных лошадей, какие представлялись моему воображению благодаря его описаниям. Но делать было нечего. Я сел в карету скрепя сердце и, покуда привязывали чемодан к запяткам, весьма сурово посматривал на мальчишку в лохмотьях, который, подойдя к самой дверце, требовал милостыни с какой-то удивительной настойчивостию, с непостижимым выражением гордости, точно милостыня была казенная пошлина, взимаемая им по закону. Я решился не давать милостыни, смотрел ему прямо в лицо и, когда карета тронулась, имел удовольствие видеть, как, метнув свирепый взор, мальчик протянул кулак и сказал вполовину яростно и вполовину с недоумением: «Вот, еще едет в Лоретто, а милостыни не дает [001] Путь наш лежал через знаменитое Лоретто, славное своим собором и драгоценностию, в нем хранимой. Но, продолжая изложение не совсем твердых нравственных оснований моего ветурина, я должен еще прибавить, что накануне я выразил ему желание ехать один-одинешенек в карете и получил на то полное согласие его, заплатив предварительно за все три остальные места условленную плату. Я был действительно один в карете, когда мы тронулись от подъезда гостиницы, но, вероятно, ветурино размыслил, что желание мое принадлежит к числу тех варварских капризов капитала, которые можно не исполнять, хотя бы право на них и было утверждено законным контрактом. У самых ворот города сын ветурино, бойкий мальчик лет двенадцати, взятый им с собою для подмоги и для приобретения опытности в ремесле, отворил дверцы кареты и впустил туда двух калабрийских читадинов [(итал. — горожанин.], в весьма живописных костюмах, сказав мне с наглостию, обещавшей большие успехи в будущем: „Они до первого города, синьор“. Оказалось, что в мысли ветурино и его потомка первый город был Рим, как, впрочем, и следует думать о нем всякому поэту и философу. Дело еще этим не кончилось. У меня было грустное предчувствие, что и третье пустое место будет вскоре занято, — так и случилось. Едва отъехали мы по шоссе несколько сажен, как увидали на дороге в желтом, весьма неживописном и потертом городском сюртуке молодого человека лет восемнадцати, с немецкой физиономией, здорового, мускулистого и несколько робко поджидавшего нашего подъезда. Это был бедный сапожный подмастерье из католических кантонов Швейцарии, отправлявшийся в вечный город искать места в папской гвардии, после неудачных попыток прославиться где-нибудь в провинции. Он влез в карету неуклюже, но уклончиво и стыдливо, словно чувствуя за собой какой-либо проступок. Все места были заняты: я посмотрел в переднее оконце на ветурино. Он сидел на козлах в круглой шляпе с большими полями, в коричневом плаще с откидным капишоном и с длинным бичом в руке — спокойно, неподвижно и хладнокровно, как будто жизнь и прошедшее его были чище зеркала, но молчание и суровость его выражали все-таки некоторую стыдливость и точно говорили: „Как быть? Мы живем этим“. Только мальчишка его часто оборачивался назад и кидал на меня сквозь оконце испытующий взгляд.

И началось долгое путешествие. Происходило это в самой средние итальянской весны, в конце апреля месяца. Начало ее я застал в Венеции, но там она имела совсем другой характер. Гете заметил, что Венеция город по преимуществу красок. света, тени и ярких живописных противоположностей [002]. В мое время полное весеннее солнце отражалось и играло на его мраморных, разноцветных дворцах и соборах, на мозаиках их стен, на заливе, на колоннах площадей, на флагах и памятниках его, которые сверкали всей своей массой… Это было ослепительно, почти невыносимо для северного глаза. Довольно сказать, что даже и те архитектурные подробности, которые находились в тени и вырезывались резкими очертаниями на плоскости целого здания, залитого солнцем, даже и они были еще пропитаны каким-то голубым светом, словно волновавшимся на поверхности их. В Анконе характер природы изменился. Небо покрылось легкими белыми прозрачными тучами. В воздухе было что-то нежное, пахучее и ласкающее, окрестности лежали в ровном, задумчивом освещении, и только изредка волны мягкого света пробегали по виноградным и фруктовым садам. Ничто не раздражало глаза, но и ничто не заслоняло самой дальней точки горизонта. Все пространство покрыто было не туманом, а какой-то умеренно яркой пеленой, сохранявшей целиком очертания и формы предметов, но сглаживавшей резкость всех линий. Первые отпрыски Апеннин, вскоре показавшиеся нам, светились как перламутр, а дальние водопроводы, являвшиеся иногда по сторонам на горизонте, словно были написаны белой краской, несколько поблеклой от времени, по белому же, но свежему полю неба. Нега и томление выражались на всем, куда вы ни обращали взор, и вы невольно чувствовали, что при таких днях все должно зреть в земле и многое подыматься в сердце человека. Когда около полудня я всходил пешком на гору, где красовалась Лоретто со своим собором и дворцом, долина, которую мы только что миновали, выступала шаг за шагом перед глазами, со всеми ее белыми каменными хижинами, разбросанными так, как будто они упали с неба и рассыпались между виноградных кустов и фруктовых деревьев. Горы составляли окраину долины, и все вместе погружено было в такую возбуждающую, томительную тишину, в такое мертвое и вместе страстное молчание…