Известно, что В. П. Боткин женился на француженке, приехавшей отыскивать фортуну в Россию и не думавшей никогда о формальном браке, как и сама заявляла. Когда друзья Боткина заметили ему, что проект женитьбы на девушке, которая ничего другого не желает, как весело прожить с любимым человеком более или менее долгое время, представляет некоторого рода странность, — Боткин пришел в великое негодование. «Так вот чем кончается, — говорил он, — ваша гуманность и искание идеалов! Эксплуатировать женщину, натешиться ею и потом бросить, когда надоела, — хорошие основы!» Брак был совершен по всем обрядам, в Казанском соборе, но через месяц Боткин увидал свою ошибку и бросил тотчас же несчастную женщину на произвол судьбы, не желая уже более и слышать о ней. Как всегда бывает, он возненавидел в ней собственный промах и наказывал в ней свой собственный грех [298]. Вместе с тем вся одежда крайнего идеалиста, какую он носил постоянно, вопреки всем новым модам, вдруг соскочила с него, как в театральном превращении у многоумного Фауста, обратившегося мгновенно в бешеного юношу. Он предался весь сенсуальной жизни, окунулся в самый омут парижских любовных и всяческих приключений, дополняя их раздражающими впечатлениями искусства, в котором кропотливо рылся, отыскивая тончайшие черты произведений, что было видоизменением того же культа сенсуализму, которому он предался. Он отрывался от него по временам, чтоб освежить голову от хмеля одуряющих наслаждений, и возвращался к ним еще с большей энергией. Плодом таких гигиенических перерывов была его поездка в Испанию и прекрасная книга его, за ней последовавшая; «Письма из Испании» [299]. Из того же источника проистекали и его занятия социальными и политическими вопросами, в которых он с изумительной прозорливостию открывал и потом преследовал малейшие черты скрытого идеализма, замаскированной чувствительности и мечтательности, сделавшиеся теперь предметами его ожесточенной ненависти. В таком настроении застал его, и уже в Москве, серьезный поворот дел, начавшийся повсеместно в Европе с 1848 года. Никто более его не испугался этого поворота, да поворот еще и укрепил в нем зародившееся настроение, так как оно могло служить некоторым образом щитом и охраной против подозрений в моральной склонности к утопиям. На склоне жизни, с ослаблением сил и уже тогда, когда он сам сделался значительным капиталистом, В. П. Боткин занял почетное и видное место в рядах нашей ультраконсервативной партии. Но он превратился в ультраконсерватора на свой собственный манер, который ставил его неизмеримо выше большинства его собратов по убеждениям. В основу своего последнего созерцания он положил, кроме чувства сохранения своего общественного положения, которое у него всегда было очень живо, еще и доктрины двух великих современных мыслителей — Карлейля и Шопенгауэра. Он почерпнул у первого его ненависть ко вседневной болтовне журналистики и литературных репортеров вместе с учением о спасительной силе повиновения великим авторитетам, просветителям народов и двигателям истории, где бы они ни встретились. От второго он усвоил его глубочайшее презрение к толпе и народным массам и его энергические проклятия беспредметному философствованию умников, разлагающих только без конца и цели одну собственную мысль. Таким образом, замечательный человек этот перешел множество стадий развития, и только смерть помешала ему видеть, во что слагается и чем кончает наш русский консерватизм.
XXXIV
К числу особенностей тогдашнего Парижа принадлежало еще и важное качество его — представлять для людей, ищущих почему-либо уединения, самое тихое место во всей континентальной Европе. В нем можно было притаиться, скрыться и заслониться от людей, не переставая жить общей жизнию большого, всесветного города.
Не надо было употреблять и особенных усилий для того, чтобы найти в Париже замиренный, так сказать, уголок, из которого легко и спокойно могло быть наблюдаемо одно ежедневное творчество города и народного французского духа вообще, что представляло еще занятие, достаточное для наполнения целых дней и месяцев. Такие уголки добывались во всех частях города — и притом за сравнительно небольшие пожертвования [300]. От одного из таких уголков я был неожиданно оторван очень печальным известием из России. В. П. Боткин писал мне, что Белинский становится плох и приговорен докторами к поездке за границу, именно на воды Зальцбрунна, в Силезии, начинавшие славиться своими целебными качествами против болезней легких [301]. Друзья составили между собой подписку для отправления туда больного; к участию в подписке приглашал меня иг Боткин. Я отвечал, что приеду сам в Зальцбрунн и надеюсь быть полезнее Белинскому этим способом, чем каким-либо другим. Точно такое же решение принял и И. С. Тургенев, находившийся тогда в Берлине. Он немедленно отправился навстречу неопытного вояжера, мало разумевшего по-немецки и никогда еще не покидавшего своей родины, в Штеттин, где и принял его под свое покровительство [302]. Оба они и прибыли через Берлин в Обер-Зальцбрунн, поселяясь в чистом деревянном домике с уютным двориком на главной, но далеко не блестящей улице бедного еще городка.
Итак, оторвавшись от всех связей в Париже и отложив на будущее время планы разных путешествий, я направился в июне 1847 года в Зальцбрунн. Переночевав в Бреславле, я на другой день рано очутился в неизвестном мне местечке, и на первых же шагах по какой-то длинной улице встретил Тургенева и Белинского, возвращавшихся с вод домой…[303]
Я едва узнал Белинского. В длинном сюртуке, в картузе с прямым козырьком и с толстой палкой в руке — передо мной стоял старик, который по временам, словно заставая себя врасплох, быстро выпрямлялся и поправлял себя, стараясь придать своей наружности тот вид, какой, по его соображениям, ей следовало иметь. Усилия длились недолгой никого обмануть не могли: он представлял из себя, очевидно, организм, разрушенный наполовину. Лицо его сделалось бело и гладко, как фарфор, и ни одной здоровой морщины на нем, которая бы говорила об упорной борьбе, выдерживаемой человеком с наплывающими на него годами. Страшная худоба и глухой звук голоса довершали впечатление, которое я старался скрыть, сколько мог, усиливаясь сообщить развязный и равнодушный вид нашей встрече. Белинский, кажется, заметил подлог. «Перенесли ли ваши вещи к нам в дом?» — проговорил он торопливо и как-то сконфуженно, направляясь к дому [304].
Вещи были перенесены — я поселился во втором этажике квартиры, и начался длинный, томительный месяц безнадежного лечения, о котором старый широколицый, приземистый доктор Зальцбрунна уже составил себе, кажется, понятие с первого же дня. На все мои расспросы о состоянии больного, о надеждах на улучшение его здоровья он постоянно отвечал одной и той же фразой: «Да, ваш приятель очень болен». Более новой или объясняющей мысли я так от него и не добился…
Каждое утро Белинский рано уходил на воды и, возвратясь домой, поднимался во второй этаж и будил меня всегда одними и теми же словами: «Проснися, сибарит». У него были любимые слова и поговорки, к которым привыкал и которых долго не менял, пока не обретались новые, обязанные тоже прослужить порядочный срок. Так, все свои довольно частые споры с Тургеневым он обыкновенно начинал словами: «Мальчик, берегитесь- я вас в угол поставлю». Было что-то добродушное в этих прибаутках, походивших на детскую ласку. «Мальчик Тургенев», однако же, высказывал ему подчас очень жесткие истины, особенно по отношению к неумению Белинского обращаться с жизнию и к его непониманию первых реальных ее основ. Белинский становился тогда серьезен и начинал разбирать психические и бытовые условия, мешающие иногда полному развитию людей, хотя бы они и имели все необходимые качества для развития; однако же многие слова Тургенева, как я заметил после, западали ему в душу, и он обсуждал их еще и про себя некоторое время. Как ни оживленны были по временам беседы наши, особенно когда дело касалось личностей и физиономий, оставленных по ту сторону немецкой границы, но они все-таки не могли наполнить целого летнего монотонного дня, и притом в городке, лишенном всякого интеллектуального интереса. Напрасно друзья перебирали свои воспоминания за утренним кофе, который всемерно длили, сидя под навесом барака, игравшего на дворике нашего домика роль курьезной беседки без сада и зелени; напрасно потом долгий «table d'hote» в каком-то ресторане наполнялся анекдотами, передачей журнальных новостей и заметок о прочитанных книгах и статьях — времени оставалось еще нестерпимо много. Притом же скоро оказалась необходимость понизить и тон всех разговоров. Случалось, что смех, вызванный каким-либо забавным анекдотом, переходил у Белинского в пароксизм кашля, страшно и долго колебавшего его грудь и живот, а с другой стороны, какая-либо заметка, принятая им к сердцу, мгновенно выгоняла краску на его лице и вызывала оживленное слово, за которым, однако ж, следовало почти тотчас физическое изнеможение. Чисто растительная, животная жизнь вперемежку с чтением и обменом нескольких мыслей становилась необходимостью; но Тургенев не мог выдерживать этого режима. Он сперва нашел выход из него, принявшись за продолжение «Записок охотника», начало которых появилось несколькими месяцами ранее и впервые познакомило его со вкусом полного литературного и популярного успеха. Он написал в Зальцбрунне своего замечательного «Бурмистра», который понравился и Белинскому, выслушавшему весь рассказ с вниманием и сказавшему только о Пеночкине: «Что за мерзавец-с тонкими вкусами!» [305] Но затем Тургенев уже не мог долее насиловать свою подвижную природу и однажды, после получения почты, объявил нам, что уезжает на короткое время в Берлин-проститься с знакомыми, отъезжающими и Англию, но что, проводив их, снова вернется в Зальцбрунн. Он оставил даже часть вещей на квартире. В Зальцбрунн он не возвратился, вещи его мы перевезли с собой в Париж, сам он чуть ли не побывал за это время в Лондоне [306].
Молодые годы Тургенева были наполнены примерами таких неожиданных поворотов в сторону от предпринятого дела, имевших силу всегда удивлять и бесить его друзей, но надо сказать, что уклонения эти выходили у него постоянно из одного источника. Тургенев тогда еще не мог останавливаться долго на одном решении и на одном чувстве — из опасения замешкаться и упустить самую жизнь, которая бежит мимо и никого не ждет. Им овладевал род нервного беспокойства, когда приходилось только издали прислушиваться к ее шуму. Он постоянно рвался к разным центрам, где она наиболее кипит, и сгорал жаждой ощупать возможно большее количество характеров и типов, ею порождаемых, каковы бы они ни были. Немало жертв принес он этому влечению своей природы, становясь иногда рядом с довольно ничтожными личностями по своим стремлениям и продолжая с ними подолгу одинаковый путь, точно он был его собственный или особенно излюбленный им. Он никогда не разделял брезгливости большей части людей его круга, которая мешала им приближаться к характерам и личностям известного круга идей и строя жизни и тем лишала их значительной доли поучительных наблюдений и выводов. К тому же сознание разнообразных средств успеха, данных ему образованием и природой, затемняло еще тогда для Тургенева и жизненные цели. В эти годы молодости и ее увлечений ему казалось еще, что он может испробовать все возможные существования и соединить в себе солидные качества писателя и художника с качествами, нужными для приобретения репутации победителя на всех рынках, ристалищах и аренах света, какие всякое несколько развитое общество открывает своим праздным силам и тщеславию. Все эти стремления скоро улеглись под влиянием столько же годов, сколько и труда над самим собой, особенно под отрезвляющим влиянием сознанного им наконец литературного своего призвания; но их ещ