— Да, конура приличная. В такой и с семьей можно жить.
Комната в самом деле по тем временам была хороша: просторная, чистая, и потолок высокий, и, полагать надо, светлая.
— Жить-то можно, а работать было бы трудно. Кабинет для литератора что кузница для кузнеца, тут нужно, чтоб под руку никто не лез да перед глазами не вертелся,— говорит он. — Ну, спать будешь вот на этом диване. Но сначала, для первого знакомства, мы по рюмке выпьем, у меня четвертинка есть, с нас хватит. А потом немножко побеседуем. Располагайся, а я дока приготовлю тут.
Расположился я, конечно, в первую очередь у книжных полок. А книг у него было порядком, и все нужные. «Когда же,— думаю,— он накопил их столько? Ведь студент еще, семейный к тому же...», О том, что он не одними стихами жил, но и в журнале, в издательстве рецензировал рукописи, мои в том числе, я позже узнал. Но все равно собрать смолоду такую библиотеку мог только человек, крепко-любящий книгу. Особенно у него был хорош Бунин.
- Ты Бунина любишь? — спросил он, принеся бутылочку, прочее было уже на столе, я и не заметил, когда он все успел.
— А разве можно его не любить? — ответил я ему.
— Это верно: его нельзя не любить. Это, брат, вершина, вернее, одна из вершин и прозы нашей и поэзии. Мы его сегодня почитаем. А сейчас давай по стопочке выпьем, пора.
Мы сели за стол. Человек я, должен признаться, зело говорливый, и разговор обычно веду я, а тут ведущим был он. И не потому что сейчас был хозяин, а я гость у него. Просто такой он был, видимо, от рождения. Расспрашивал меня, как мне живется в Дятькове, что пишу, что задумал. А сам о себе ни слова.
— Ну а теперь давай почитаем Ивана Алексеевича, — говорит он мне, когда с четвертинкой было покончено. Подошел к полке, взял один из томов, да сразу тот, какой был ему нужен.— Ты, конечно, Бунина всего читал?
— Нет,— признался я,— у меня ведь полного Бунина нет.
— «Захара Воробьева» помнишь?
Этот рассказ я знал.
— Ну все равно, давай еще раз почитаем. Ведь Бунина, как и Чехова, можно перечитывать бесконечно. Слушай.
Читал он тоже по-своему, каждое слово подавал весомо, ни одно не пропадало для слушателя. Иногда бросал внимательный взор на меня, внимательный и строгий, проверяя, доходит ли до меня весь строй бунинской речи. И продолжал, видимо удовлетворенный тем, что я слушаю как надо.
— А теперь разреши мне почитать,— сказал я, когда он кончил и мы обменялись замечаниями о рассказе.
— Пожалуйста. Тебе какой том нужен, что будешь читать?
— Том мне никакой не нужен, читать буду по памяти.
— Любопытно...
Читать я взялся «Илью Пророка». Это один из любимых моих бунинских рассказов. Я всегда поражаюсь, как можно было написать так сильно, будто удар грома, который тоже в рассказе есть. Конечно, читал я не слово в слово с печатным текстом, это у меня было что-то вроде переложения, но суть, трагедию, элегическую музыкальность «Ильи Пророка» я, видимо, сохранил.
— А знаешь, неплохо у тебя вышло. Но я предпочитаю придерживаться текста. Послушай, теперь я прочту тебе «Душной ночью».
И этот шедевр читает он по-своему, внушительно, а я уже не могу себя сдержать и тут же, как он кончил, принялся за «Иона Страдальца». И вот таким манером мы, словно два косача на току, друг за другом, перебивая друг друта, читали по очереди.
— Да, ты тоже любишь Бунина,— определил Твардовский. — А теперь давай-ка ночь долить, пора на боковую.
И мы, угомонившись, быстро заснули.
Следующая встреча вышла у нас в Москве, мы с ним нечасто, а видались, и всегда было с этим человеком интересно. На сей раз он углядел меня в фойе Дома литераторов.
— А! Вот ты-то мне и нужен. Сейчас же идем вниз, одеваемся и едем в гостиницу.
Я таращу глаза, хоть командирская эта повадка мне не в новинку, и он, видя мое недоумение, поясняет:
— Там наши доярки смоленские, участницы совещания передовиков. А редактор «Рабочего пути» слезно просил меня, да не одного, хорошо бы вкупе с кем-нибудь еще, так сказать, коллективно, побеседовать с ними и написать очерк в газету. Вот мы с тобой это и сделаем, это наш долг, ты, надеюсь, сознаешь?
— Слушай, Саша,— начинаю я отнекиваться,— я никогда не писал вдвоем, спаренная упряжка мне как-то не по душе.
— Ну, напишем порознь, редактор будет только рад. А отказываться не моги, это будет не по-смоленски. Пошли!
Гостиница была старенькая, без лифта. И вот помнится мне Твардовский таким, каким был он в далекий тот вечер: красивый, в хорошем костюме, шагающий по обшарпанной лестнице, потом по коридору к одной из дверей, в которую постучался уверенно, по-хозяйски. Это был не гостиничный номер, а скорее большая комната общежития, сплошь заставленная кроватями и тумбочками. На каждой кровати сидела временная обитательница, да все наша деревня-матушка, и все больше в годах.
— Ну, как жизнь молодая? — шутливо спросил Твардовский у землячек своих, когда мы поздоровались.
— Ах, надоело нам тут! — отозвалась одна из женщин. — Хорошо бы день-другой, а то ведь четвертый день миновал. И все говорят, говорят, одно и то же говорят. Домой пора, у нас там дети, скотина на ферме, в чужих руках недолго и корову подпортить... наладь ее.
Твардовский метнул взгляд на меня: дескать, чувствую ли я, что доярка в какой-то мере права, понял ли, как хороша, умна?
— Ну, завтра все заканчивается,— говорит он ей и всем, кто прислушивается к разговору. — Завтра вас будут награждать орденами и медалями, кто что заслужил, потом банкет — и по домам!
А она ему в ответ такие слова:
— Что нам медали с банкетами? Вот, слух был, правление по телушке нам определило, эта награда для нас поглавнее будет.
И надо было видеть выражение лица Твардовского! Ни до, ни после я его не видел таким растерянным, будто в чем-то перед кем-то виноватым. Если гордился прежде, то теперь поутих, смотрит на меня, пытаясь понять, осуждаю ли я такую, как говорится, незрелость его землячки; я не осуждал. Некоторое время мы молчим.
— Да... «Печной горшок тебе дороже, ты пищу в нем себе варишь»,— вполголоса прочел он так, чтоб было слышно только мне.
Но доярка услышала. И вот удивительно: я уверен, что не читала она «Поэта и чернь», а тем более критических строк Писарева по поводу этого стихотворения, но ответила нам в духе Писарева:
— И ваши бабы тоже, поди, горшками не бросаются, не будь горшка в дому, и вы щей не похлебаете. А телушка не горшок, она через год-другой коровушка-матушка, кормилица всей семьи.
— Конечно-конечно,— стал оправдываться Твардовский,— мы разве что говорим против? Это я вспомнил стихи Пушкина.
— Ну и вспоминай на здоровье, а нам не до стихов...
Выйдя из гостиницы, мы простились. Он сказал, что повторит попытку завтра, неудобно, мол, редактору обещал. Но я видел, что просто его задела, заинтересовала эта доярка. В тот год проглядел его очерк, не прочел в смоленской газете, а много позже узнал, что он его все же написал и напечатал под заглавием «Мать».
Разным видывал я его: смущенным, как в этот раз, видел и тяжелым, мрачным, а чаще веселым, добрым, он на редкость был добрый человек. Однажды — это было в первый год после войны — я приехал в Москву за пайком. Война далась мне тяжко, хлебнул и немецкого плена, вернулся, а все не мог встать на ноги. Жил в деревне под Рузой, снова стал учителем, и хоть писательский паек мне дали, а выкупить его не всегда было на что. Я шел в раздобытки, то у одного друга одолжу денег, то у другого, зашел с той же целью к Твардовскому. Двери открыл он сам и, хоть было в коридоре темновато, мигом меня разглядел и узнал:
— A-а, рад тебя видеть. Снимай пальто, проходи ко мне.
— Саша,— говорю я ему,— большое спасибо, но мне недосуг. Ты мог бы одолжить мне... рублей двести?
Объяснения такие ох как неловки, а тут еще вышла Мария Илларионовна, хозяйка. И он поворачивается к ней:
— Маша, у нас найдется дома пятьсот рублей?
— Конечно,— с готовностью говорит она.
— Тащи их сюда!
— Саша, я тебе их верну при первой же возможности.
— А я тебе при первой же возможности в ухо дам,— отвечает он мне. — Бери и молчи. А если обеднею — обращусь.
И вручил мне пачку кредиток, принесенных женой. В это время за дверью одной из комнат раздался кашель. Кашель особенный, я такой уже слышал, забыл только где.
— Батя... — тихо пояснил он. — Оттуда вернулся.
И все мне стало ясно.
Это Твардовский.
Другой раз пошел я к Михаилу Васильевичу Исаковскому, и, каюсь, за тем же. Смотрю, а там у него Александр Трифонович. Надо же такому греху быть! Он полулежал на кушетке и, сложив руки на животе, смотрел в потолок. Вид у него был самый благодушный.
— Ну, как дела? — спросил у меня.
— Все на том же уровне...
— Да, неважные у тебя дела,— говорит он. — И я не вижу путей, как их исправить. Теперь, чтобы в литературе пробиться, талант нужен. А где тебе его взять?
Исаковский снял с носа очки и начал протирать. Он-то отозвался однажды обо мне как о человеке даровитом, но не вступать же ему в спор с Твардовским обо мне и при мне. Я должен что-то ответить Твардовскому сам. И я отвечаю:
— Не бесйокойся, Саша, пробьюсь, и талант найдется. Цыплят по осени считают!
— Га-га-га!—захохотал он.— А ведь это я тебя задел, чтобы уяснить, есть ли у тебя характер, самолюбие. Нет, Федя, ты, пожалуй, вытянешь.
И это Твардовский.
Как-то ездил я в Дунино, на дачу Пришвиных, в первый раз после смерти хозяина, и вдова его дала мне почитать дневник Михаила Михайловича. Я уже видел эти переплетенные записи, он еще показывал. «Вот, — говорил мне,— сам себя издал». Теперь же, удалившись на покой в комнату для гостей, читал полночи, кое-что было читано прежде, встречалось новое, и вдруг такая запись: «Какая же это радость для всех нас, любящих русский язык и литературу,— Александр Трифонович Твардовский».
Это была новость для меня. За все годы, что знал Пришвина, никогда я не слышал, чтобы он восхищался поэтами, хотя сам был истинный поэт. А тут на тебе! Встретив Твардовского на каком-то собрании, я решил его обрадовать. Вот только не помню, когда это было, в первый ли период его редакторства или во второй, а скорей всего в перерыве между ними: вид у него был очень независимый.