Литературные встречи — страница 2 из 14

— Прежде всего надо тебе найти работу и крышу над головой,— так он начал на следующее утро со мной разговор.

— Да, конечно,— отвечаю ему. — А где?

— Давай вместе думать... Ты что умеешь делать?

— Разное. Грузить, дрова пилить, колоть. Пахать могу, молотить. Словом, любую физическую работу.

— Нет, это не подойдет. Тут я не могу помочь тебе. В деревне чем занимался последнее время?

— Учительствовал в школе.

— Так,— говорит. — С этого бы и начинал. Пиши сейчас же мне заявление как заведующему марьинорощинской школой рабочей мо­лодежи, и я приму тебя преподавателем. Школа наша не ахти какая, зато времени свободного будет много, а главное, тут же, при школе, мы и комнатушку тебе выкроим. Согласен?

Еще бы! То не было ничего, а то сразу и работа и жилье, гля­дишь, дадут и паек. Тяжелейшее было время, а в чем-то, вспоминаю теперь, и легкое, прозрачное, ясное.

— И вот что. — Он подвинул ко мне бумагу, чернила, ручку. — Пиши заодно второе заявление. О приеме в Союз.

Быстренько я написал два заявления, на одном из них тут же по­явилась резолюция: «Зачислить с 15 января 1922 года. Завшколой Г. Деев-Хомяковский». А в скором времени стал я и членом ВОКПа — Союза крестьянских писателей. Ну словно в сказке! Если уж удача, то на рысях: только я перебрался в Марьину Рощу, как уз­нал, что могу, если того желаю, поступить среди учебного года в Выс­ший литературно-художественный институт, где ректором сам Брю­сов.

И я пошел туда, чуть ли не побежал. По Садовому кольцу, до Кудринской, а там свернул на Поварскую, в дом 52, описанный, гово­рили, у Толстого в «Войне и мире». Передо мной раскинул крылья-ротонды барский особняк, двухэтажный посредине, первый этаж высокий, тут у бар всегда были парадные залы, а второй и этажом-то не назовешь — голубятня, такие маленькие оконца. Дом, по всему видать, давно не ремонтирован, грязно-серого цвета, штукатурка ме­стами послетала, парадный вход утонул в сугробах, и вела к нему только узкая пешеходная тропка. «Наш-то мальцевский дворец в Дятькове,— вспомнил я родные края,— в таком же стиле, а все же погро­мадней будет, там у нас даже и бельведер имеется».

Шагаю по тропке ко входу, поднимаюсь по полулестнице на площадку, она окружена балюстрадой, и останавливаюсь как вкопанный. Бог ты мой, что же я вижу там! Нечто вроде сельской ярмарки или цыганского табора. Бурлит, шумит, горланит толпа, одетая кто во что горазд. Откинувшись на перильца, раскачи­ваясь — как только не свернулись вниз! — два здоровенных парня ве­дут волжские частушки. Это были, как я после узнал, поэт Василий Наседкин и дружок его прозаик Родион Акульшин.

Пошел я по площадке, а мне навстречу еще один детина, да не на ногах идет, а на руках, вниз головой. Это поэт Иван Приблудный, с которым тоже я познакомился позже, доказывает всем удаль свою. Теснятся юнцы у теплой голландской печи, что-то кричат, убеждая друг друга. А дальше по коридорам расхаживают парни и девушки и завывают чьи-то стихи. Слов не разобрать в таком гаме, и выходит у них вот что:

— А-ва, ва-ва-ва, а-ва, ва-ва!

Я было подумал, что ошибся номером дома, попятился, но в это время вышел он — Валерий Яковлевич Брюсов, ректор институ­та, один из первых поэтов, глава символистов; некоторые ставили его даже выше Блока, я-то нет. Но сразу узнал: видел снимки еще до революции. Красивым его, конечно, не назовешь, но это когда смот­ришь на портреты, особенно кисти Врубеля. Когда же видишь его жи­вую улыбку, слышишь приглушенный голос, то он покажется тебе обаятельнее любого красавца.

Помню, это уж было потом, как на одной из лекций Валерий Яковлевич прочитал нам стихотворение на звучной латыни и спро­сил вдруг с надеждой, обращаясь к аудитории: «Товарищи, может, кто-нибудь переведет на русский?» И это была, по тону чувствовалось, не ирония, не насмешка, а именно надежда: возможно, кто-то из слу­шателей знает латинский язык, любит его так же, как и он? Знатоков среди нас не нашлось, и Брюсов перевел стихотворение сам.

А в этот первый день шел он спокойно сквозь толпу будущих слушателей — институт только еще формировался,— всем кивал веж­ливо, будто не видел, какой тут был кавардак. И я, проводив его гла­зами до самого кабинета (был у него после всего один раз), понял, что попал куда надо, что здесь-то мне и следует учиться.

— Поступать приехал? — Это подошел ко мне улыбчивый па­рень, будущий мой приятель, белорусский поэт Климент Яковчик.

— Да,— говорю ему.

— В хороший день попал.— Начал он давать советы: — Сегодня принимает профессор Рачинский, а он старик добрый. Ты только уч­ти: он спец по немецкой литературе. Жми больше на немцев. Ты хоть кого читал из них? Ну и ладно. Да погромче, погромче говори, он на ухо туговат. Пошли к старику!

И потащил меня в приемную комиссию ВЛХИ.

Как же все просто было тогда! В комиссии состояли никак че­ловек десять, но принимали они по очереди, и вся процедура своди­лась к собеседованию. Тут же тебе говорили, принят ты или не при­нят, и вся недолга. Отказов было мало, ведь странный институт не давал ни диплома, ни прав на какую-либо должность, а только под­готовку некоторую литературную — и пиши, брат, если сила есть.

Очутившись в комнате, я увидел дряхлого старика, сидевшего за огромным дубовым столом, сильно близорукого, копавшегося в ка­ких-то бумагах. Он не сразу меня углядел, а когда заметил, расслы­шал, то сильно меня удивил:

— Заявление при вас, молодой человек?

Отвечаю ему, что заявления еще не написал.

— Ну что ж, сочините сейчас. Вот вам перо, чернила.

Листок мой он отложил не читая.

— Теперь, молодой человек, давайте побеседуем по душам. По­чему вы поступаете именно к нам, а не на филологический факуль­тет университета? Там изучение литературы поставлено более солид­но. У нас же занятия будут, как бы сказать, студийные.

— Вот это мне и нужно, я ведь хочу быть писателем.

— Прекрасно,— говорит он,— желание похвальное, работа в ли­тературе почетна. Потому-то многие, очень многие и хотят посвятить себя ей, но ведь и неудачу терпят многие. Почему? Данных у них нет. Какие данные, вы спрашиваете?

Я хоть и не думал спрашивать, а весь обратился в слух.

— Ну, прежде всего надо быть хорошим читателем, умеющим отделять зерно от плевел. Вот меня и занимает в вас эта сторона. Много ли прочитали хороших книг? Кто из классиков вам по душе?

Старик пытливо смотрит на меня поверх очков. Начинаю пере­числять классиков, для начала своих, потом иностранных, и обнару­живаю для себя самого, что перечитал-то я их в своей глуши поря­дочно. Вспоминаю совет «жать про немцев» и прикидываю наскоро, что, стало быть, Ибсена, Гамсуна не стоит поминать, и Мопассана, Франса в сторону, и Теккерея, Диккенса, Стерна...

— Вот, скажем, из немецкой литературы,— говорю я профессо­ру.— Все считают великим Гёте, а мне больше нравится Шиллер. И еще мне по нраву Тане Сакс.

Что же тут сделалось с ним! Чуть ли не кричать начал старик, даже привставал иногда, а я помалкивал, слушал.

— Молодой человек, вы еще не доросли, не в обиду будь вам сказано, до понимания Гёте! Никто не умаляет Шиллера, но Гёте ве­лик, велик. Со временем вы это поймете, я уверен!

Потом мы поговорили о Гауптмане. И когда я заметил робко, что в «Одиноких» он мог бы и не посылать своего героя топиться в озе­ре, драма все равно осталась бы драмою, старик даже удивился.

— Ах вот как? Ну что ж, наверное, такая трактовка тоже имеет право на существование... Пожалуй, на этом мы беседу закончим. Поздравляю вас с поступлением в, число наших студентов.

Он встал, пожал мне руку и сказал в напутствие:

— У Гёте есть дивные лирические миниатюры. «Горные верши­ны» вы, конечно, помните. А вот эту, думается, не слышали, ее ред­ко кто знает, я вам прочту сейчас:

Тут-то все и создается,

Если мы не сознаем,

Что и как мы создаем —

Словно даром все дается.

Я вышел от профессора, ног под собой не чуя. А вскоре в до­вершение всех удач попал в Большой театр. Взял меня с собою Гри­горий Дмитриевич Деев-Хомяковский, Первый раз пришлось увидеть такой роскошный зал, сидели в ложе второго яруса, и все я мог раз­глядеть — впечатлений тьма! Шло торжественное собрание в честь пятилетия Красной Армии, выступал сам Фрунзе. Речь его была проста, голос не басистый, как я ожидал, а высокий, едва ли не юношеский, и это показалось мне удивительным.

Возвращались с Григорием Дмитриевичем пешком, тогда вся Москва ходила пешим порядком, беседовали по пути, и я думал про себя, что вот оглянуться не успел, а уже полноправный житель сто­лицы, даже и в Большом театре побывал, работаю в ШРМ, принят в члены ВОКПа, стал студентом ВЛХИ. Этак не мудрено, если в ско­ром времени настоящим писателем стану и мои произведения (а я и не написал еще ничего) увидят свет. Чем черт не шутит!

А ликовать-то мне и погодить бы стать: что дается легко, то и теряешь с легкостью. Кому, возможно, и покажется это дико, но сдался я из-за ерунды, то есть теперь мне видно, что из-за ерунды, а в ту пору такая пошла полоса в моем столичном житье-бытье, что хоть волком вой.

В школе мне предложили занять любую комнату из тех, что бы­ли во втором деревянном этаже, нижний-то был каменный. Я внача­ле удивился, отчего они пустые, потом понял: холод в них стоял оди­наковый. Дал мне наш столяр Василий Николаевич, выпивоха, но добрейший человек, пилу и топор, ходил я в Останкинский парк, за дворец Шереметева, да там, видать, до меня все было подобрано. Если и приносил когда охапку сучьев, то где ж мне было протопить большую печь. «Буржуйкой» разжиться не смог.

Только и отходил маленько во время занятий, когда вел уроки, или на лекциях в институте, но спать приходилось дома, а там у ме­ня за ночь вода замерзала в кружке. Согревайся, значит, собствен­ным теплом, но откуда ему взяться, если паек мизерный, живешь впроголодь, обедаешь в неделю раз или два? А просить помощи из деревни я не мог. Отец и учительскую-то мою работу почитал за ба­ловство, а уж интеллигентов городских вовсе именовал дармоедами. Последнее его слово, когда я уезжал, было такое: «Жрать захочешь — вернешься, а там тебе подыхать!»