— «Первая любовь».
— А, помню,— говорит он. — Не пойдет.
— Но вы ведь вначале приняли, просили сократить...
— Да, он было мне приглянулся, но потом я увидел, что рассказ нехорош, не для нас.
— Чем же, интересно бы мне знать как автору?
— Чем? Да он грязный рассказ по содержанию.
Тут у меня все пошло крутом. Чего угодно я мог ожидать, только не этого: все мои друзья считали рассказ целомудренным.
— Это вас,— говорю,— можно обвинить в пристрастии к грязным произведениям!
Вашенцев и Зозуля смотрят на меня с ужасом, но я уже расскакался как следует. Вспомнил один роман, вышедший в «Красной нови», где на первой же странице был такой перл: «Тетка история оголила зад, прыснула». Еще что-то говорил в этом же роде. Воронский онемел, пенсне поправлял на носу, так он был ошеломлен дерзостью какого-то молокососа литературного.
— Ну, знаете,— говорит мне. — Вряд ли мы с вами сойдемся.
— А мне и не надо! — отвечаю. — Можете вы упрекнуть Николая Николаевича Ляшко в любви к «грязным» рассказам?
- Нет, Николай Николаевич — святая душа.
— Ну так вот,— говорю,— можете прочитать мою «Первую любовь» у него в пятом номере «Рабочего журнала».
С тем и ушел, гордясь, а в то же время, вспоминаю, обидно было до слез. Мы тогда убеждены были, что Воронский эстетствует, когда утверждает, что нет ни пролетарской, никаких других литератур, а есть только литература плохая и хорошая. Потом-то я стал смотреть на это иначе... Как бы то ни было, нести свой роман в «Красную новь» я не мог. А куда еще?
- Неси ты его в Госиздат,— говорит мне один из «кузнецов», Александр Макаров. — В отдел изящной литературы.
— Но там заведующий тоже Воронскии,— говорю ему я.
— Ну и что из того? А политредактором в отделе Фурманов. Это, брат, наш человек, хороший парень, он не смотрит на ранги, была бы xopoшо написана вещь.
И я послушался совета, отнес свою «Ивановскую мельницу» в отдел изящной литературы, как именовали тогда отдел художественной литературы Госиздата. Фурманова в тот раз не видел, а рукопись у меня принял Евдокимов, автор «Колоколов», он был там секретарем. Через месяц я получил собственноручное письмо от Фурманова, писанное крупным размашистым почерком. Он писал, что отдел ознакомился с рукописью и нашел, что роман заслуживает быть издананым. Однако в нем есть ряд мест, которые нужно выправить, прежде чем сдавать в печать, места эти указаны на полях.
Исправления были незначительные, я мог бы их сделать быстро. В Госиздате считался уже своим автором, правда в других отделах — массовой литературы и детской. И вот, будучи там по своим делам, надумал зайти к Фурманову: не заключат ли они со мной договор? Так-то оно было бы верней. И зашел.
Отдел изящной литературы занимал всего две комнаты: небольшая проходная, где за высокой конторкой сидел не менее высокий Иван Евдокимов, сам похожий на колокол, его так и рисовали карикатуристы, и вторая, побольше, где работал Фурманов и куда изредка наведывался Воронский.
Когда я вошел туда, в проходной был, кроме Евдокимова, еще один человек, маленький, лысый, в очках, примостившийся на ступеньках конторки. Я сразу узнал его: это был знаменитый тогда Исаак Бабель, автор «Конармии». О чем-то он толковал с Евдокимовым. Я заглянул во вторую комнату, но Фурманова не было.
— Подождите,— сказал Евдокимов. — Сейчас он придет.
Они продолжали негромкий свой разговор, я не прислушивался, ждал. Вошел Алексей Толстой, медлительный, спокойный, с суковатой палкой в руках. На меня пахнуло дорогими духами. Он поздоровался с Бабелем и Евдокимовым, по мне скользнул взглядом, мы ведь не были знакомы, о чем-то тихо спросил, ему ответили, и той же вальяжной поступью вышел.
Потом появился Фурманов. Этот казался подтянутым, ловким, был в своей всегдашней гимнастерке защитного цвета, таких же брюках, в сапогах. Сразу увидел меня, взгляд у него был внимательный, пронизывающий тебя насквозь, но не злой.
— Ко мне? — спросил он меня.
— Да.
— Идемте!
Мы уж было пошли, как вдруг он заметил Бабеля, притулившегося на ступеньках конторки, и обратился к нему:
— Слушайте, Исаак Эммануилович, вы брали у меня книгу?
— Да, Дмитрий Иванович. Но я ведь ее вам и вернул.
— А в каком виде вы ее мне вернули?
— То есть?
— Вы ее всю испортили своими пометками, подчеркиваниями в тексте. Разве так можно?
Фурманов смотрел на Бабеля сверху вниз своими строгими глазами, а тот смотрел на него снизу вверх глазами будто бы наивными, почти детскими и кротко улыбался.
— Ну что вы улыбаетесь? Испортили книгу, да еще и улыбаетесь!
— Видите ли, Дмитрий Иванович, когда я делал пометки на вашей книге, я думал, что с моими пометками она ддя вас станет более ценной.
Какое-то мгновение они смотрели друг на друга молча.
— Вы так всерьез думаете? — спрашивает Фурманов.
— Да,— кротко отвечает Бабель.
— Ну что ж, в таком случае вы по-своему, может быть, и правы,— сказал на это Фурманов и повернулся ко мне: — Идемте!
Разговор в его кабинете был недолгий. Я сказал, что письмо получил, с замечаниями согласен, буду думать над романом. О договоре и не заикнулся, было неловко перед ним. Он слушал внимательно, смотрел пристально, будто ему не то важно, что я говорю, а как говорю, как держусь. Сказал, чтобы я когда закончу работу, приходил прямо к нему. Руку пожал по-мужски, крепко.
Конечно, я мог быстро выправить рукопись и отнести Фурманову. Но у нас в «Кузнице» говорили, что сам он работает над своими вещами долго и трудно. Бабелю он потому, мне показалось, простил пометки, что ценил в нем великого труженика и мученика слова. Как же я понесу ему роман через каких-нибудь две недели? И я подзадержал рукопись у себя месяца на два, а когда принес в издательство, Фурманова там уже не было. Его отозвали в ЦК ведать отделом печати. Вскоре он заболел и умер, военный, смелый человек,— не от пуль, от гриппа.
Так и вышло, что я видел его один-единственный раз. Но запомнил — он был из тех людей, которые всю жизнь у тебя перед глазами как живые...
Не помню точно, когда меня приняли членом в «Кузницу», но, кажется, это было году в двадцать шестом. Секретарь литгруппы Тимофей Дмитриев сам мне сказал:
— Каманин, почему не подаешь заявления о приеме?
— Боюсь,— ответил я. — Вы ведь принимаете только сложившихся писателей.
— Ну не все уж такие «сложившиеся». А у тебя роман вышел. В общем, старики о тебе говорили. Пиши заявление.
«Ивановская мельница» действительно вышла из печати, но не в Госиздате. Там место Фурманова занял Тарасов-Родионов, а этот был прямой противоположностью ему. Человек незлой, но нерешительный, суетливый. Да, мол, хорошо, обязательно рассмотрим, решим. И не рассматривал, не решал. Читать мой роман начали по второму кругу, на рецензию дали Артему Веселому, и он его благополучно «угробил». Позже, когда мы с ним хорошо познакомились, он сказал мне со своей обычной грубоватой прямотой:
— Видишь ли, «Мельницу» твою вполне бы можно издать. Но тебя надо было проучить, ты мог и лучше написать, я это чувствовал, хотя и не знал тебя.
И должен признаться: Артем был прав. Я тогда не особо горевал, отнес роман в Московское товарищество писателей, где его и напечатали довольно быстро. Но если бы сегодня его вздумали переиздавать, то переписал бы все заново.
Итак, я подал заявление, и меня приняли в «Кузницу», да еще сразу в члены, минуя кандидатство. Я был счастлив, горд, чувствовал себя среди «кузнецов» как дома, ко мне все относились дружески, здесь я был свой. Когда Павел Низовой, Михаил Сивачев, Сергей Малашкин, Николай Москвин просто спрашивали, как живу, над чем работаю, то и это радовало: значит, интересуются, значит, я уже не один на белом свете.
Потом Ляшко ближе привлек меня к работе. Сказал, что «Кузница» будет проводить литературные вечера на заводах и фабриках. Группа наша пролетарская, и произведения свои мы должны выносить на суд прежде всего рабочих. Надо это дело организовать, а поскольку я из самых молодых, то мне это и хотят поручить.
— Согласен, Николай Николаевич,— отвечаю я.
— Ну вот и хорошо,— говорит он. — А обязанности твои будут простые. Намечаем пункты, заводы и фабрики, ты туда едешь и договариваешься о дне выступлений. Условий никаких мы не ставим, а если спросят в завкоме, ответишь: условия те, какие им удобны. Есть у них средства — пусть платят сколько могут. Гонорары-то у наших ребят не те, что в «Красной нови». А нет у них денег — читаем так, без вознаграждения, как литераторы рабочего класса.
И стал я у Ляшко, можно сказать, правой рукой по организации вечеров в рабочих клубах. Года три помогал ему в этом, и чего только не пришлось повидать за это время. Бывали у нас удачи, случались и срывы, курьезы. Но интерес к встречам был повсюду велик, телевизоры еще не появились, и увидеть «живых» писателей кроме как лично люди не могли. Как-то я приехал на зарод АМО договариваться об очередном выступлении, сижу в завкоме, перечисляю «кузнецов», а одна из работниц, в красном платочке, средних лет, видать, боевая, вдруг говорит:
— Вот если приедет Гладков, то зал будет полный.
Меня это не удивило. Федор Васильевич был тогда в зените своей литературной славы, «Цемент» его был превознесен как лучший роман тех лет, и автор слегка возгордился, хотя и умел показать, что это, мол, ему безразлично.
— Не знаю, будет ли он, но боюсь, что нет. Очень уж занят сейчас, даже в «Кузнице» редко бывает,— ответил я ей.
— Заважничал, значит? Жаль, мы бы поучили его, как писать.
— Что-что?
— А то, что слышите! Можете передать ему это.
— Вам не нравится его последний роман?
— Нет, отчего же? «Цемент» хорош, но есть в нем кое-что такое, с чем я, например, не могу согласиться.
— А что именно?
— Ну, это я ему самому скажу, если соизволит к нам явиться.
Ясное дело, разговор свой я передал Николаю Николаевичу. А он, надо сказать, всерьез интересовался мнением читателей-рабочих, видел в их оценке высший критерий, и это была не поза.