Литературные встречи — страница 9 из 14

Случилось так, что вскоре я оторвался от Москвы, стал жить в Брянских лесах, сначала в своей деревне, потом в райцентре Дятьково. Легки мы были тогда на подъем, ничто особо не удерживало, иму­щества не накопили, о прописке не заботились, да ее и восстановить было просто, прописку эту, и я мог, когда задумал новый роман, бросить все и махнуть на родину — не в командировку, а работать, жить, не думая, что дальше будет да как я вернусь.

Однако по своим литературным делам частенько приезжал в сто­лицу, останавливался у друзей, они сами ютились с семьями в ком­натушках, но как-то это не мешало им, во всяком случае место, где заночевать, я всегда находил. Гостиниц мы не признавали, я и не помню, были ли они для нас, простых смертных. Жил обычно у Пет­ра Замойского, мне нравился этот талантливый, умный, острый му­жик, он вышел, как и я, из крестьян и лучше всех понимал меня. Ча­сто останавливался у Кожевниковых, у Медынских. Григорий Ме­дынский, человек честнейший и в литературе известный, был мне всю жизнь добрым другом, а познакомился я с ним еще в Покров­ском приемнике, где он тоже работал воспитателем.

Видел я в те годы едва ли не всех писателей, да, наверное, и го­ворил со многими, мало нас было, и мы тянулись друг к другу. Встре­чал вместе со всеми Горького на Белорусском вокзале, когда он вер­нулся из Италии, слушал речь его в Колонном зале, слышал и видел его потом поближе на заседании правления, но что ж вспоминать о том, что записано многими? А я пытаюсь то рассказать, о чем, кро­ме меня, вряд ли кто еще и помнит теперь.

Быт московский, суета, теснота ничуть не мешали мне общаться с друзьями, мы читали друг другу новые вещи, безжалостно кри­тиковали друг друга, а когда и хвалили сверх меры, рассуждали о судьбах литературы, смеялись над житейскими мелочами, спорили ночи напролет. Помню хорошо, как недели три никак жил у Михаила Голодного, тоже хорошего моего приятеля, и мало того что он меня приютил в своей комнате, так я еще и отца своего принимал у него, когда тот прикатил в столицу. Был отец мужик тертый, на лесосеку ходил, в каменщики, но к городским интеллигентам все еще относился с опаской. А тут принят был у всех моих друзей, особенно ему пришлось по душе обхождение Михаила Светлова, и поднесено было, и когда после всех гостеваний мы укладывались спать на полу у Голодных, я слышал, как сказал отец:

Ах, день задался!

Но опять меня занесло в сторону, не о том же я хотел написать, А хотел написать теперь о первой своей настоящей встрече с Андре­ем Платоновым. Произошла же она тогда, когда попала мне в руки его повесть «Епифанские шлюзы». Ну что тут можно сказать? Я прочел ее, как говорится, запоем (нехорошее сравнение), одним духом, в один присест. Был просто потрясен драматизмом сюжета и манерой письма. Что-то подобное вышло со мною, когда прочитал в «Красной нови» первую часть «Кащеевой цепи» Пришвина, а тут, кроме всего, поразил меня язык, какого я и не встречал нигде. Сочетание слов было особенное, платоновское.

И только одно мне не пришлось по душе в «Епифанских шлю­зах» и не только не понравилось, а даже покоробило — это сцена казни героя повести. То есть не казнь сама, она была в обычаях давнего времени, а то, что Платонов придав палачу отвратительные чер­ты гомосексуалиста и садиста.

— Андрей, зачем ты это сделал? — спросил я у него позже, когда мы сделались знакомы. — Ведь тут явный перебор. Палач и есть па­лач. Если бы ты просто написал, что дьяк впустил палача в камеру смертника и закрыл за ним дверь, ужас был бы не меньший, а даже, мне кажется, больший.

И он мне буквально так:

— Ах, Федя, я и сам думал об этом, спохватился, да поздно.

— Почему поздно? При переиздании мог бы убрать.

— Нет уж,— вздохнул он,— что написано пером, не вырубишь топором. Раз оно написалось так и увидело свет, то пусть оно так и остается.

И концовка такая в его повести осталась, почему — об этом знает только автор, а его теперь не спросишь.

Мы стали с Платоновым друзьями не скажу близкими, но когда я наведывался в Москву, то всякий раз были у нас встречи. Читал все, что выходило его, очень тронула меня девочка из «Такыра», по­любил я «Сокровенного человека», почти неправдоподобную «Фро», язвительный его «Город Градов», где если и случались герои, то их перевели «надлежащие мероприятия». Платонов знал о моем отношении к его вещам, но будто смущался, слушая похвалы, хотя цену се­бе знал. В беседах был прост, не умничал, говорил совсем не так, как писал. Некоторые только помню забавные его словечки: «издиёт», «исупчик», «ах, адамочки!».

Последняя наша встреча вышла перед самой его смертью. Он ведь и на фронте был, ездил корреспондентом «Красной звезды», а вот, поди ж ты, все равно почти не издавали его. И я, придя к нему, пригласил угоститься с какого-то гонорара.

— Выпить? — сказал он печально. — Нет, Федя, отпили мы с то­бой. Весь уже я, ты смотри, что от меня осталось.

Был он двумя годами меня моложе.

И посейчас я читаю и перечитываю Андрея Платонова, все пы­таюсь разгадать его загадку и, если честно, теперь только начинаю по-настоящему его понимать.

Если бы спросили, кто из встречавшихся на литературном пути произвел на меня самое сильное впечатление и кого я считал (тогда же, при их жизни) самыми крупными мастерами нашей русской со­ветской литературы, не задумываясь я бы назвал два имени: Пришвин и Твардовский.

Пришвин был для меня живой классик, хотя его я узнал рань­ше, а Твардовского увидел первый раз только в 1933 году, не прочи­тав к тому времени ни одного его стихотворения. Поездка на родину у меня затянулась, ехал на год-друтой, чтобы приглядеться к мастерам-хрустальщикам (о них я задумал роман), но хоть и сам работал в юности на стекольном заводе, а все было мало, и кончилось дело тем, что я поселился в Дятькове. Да не один, а с семьей в пять душ: жена, двое малолетних детей и мать жены, старуха. Туда и пришло письмо из Смоленска, от председателя областного отделения Союза советских писателей Михаила Сергеевича Завьялова с приглашени­ем поддерживать с ними связь.

Смоленск был центром Западной области, куда входила и наша Брянщина, я съездил туда, да и после стал бывать. Дом искусств, где собирались литераторы и работники театра, удивил меня своими микроскопическими размерами. Тихий особнячок в полтора этажа, вверху зальчик-гостиная, кабинетик директора, еще комнатушки две и внизу буфет. Но какая жизнь, какие страсти литературные разго­рались в особнячке по вечерам! Тут я и познакомился со всеми смо­ленскими писателями и с Твардовским тоже.

Он мне показался вначале парень как парень: блондин, приятный внешностью и крепкий костью. Вот только на лице его была какая-то боевитость наготове, словно ему вот тут же надо дать кому-то отпор, скрестить шпаги в словесном бою.

— Это кто? — спросил я у одного из новых знакомых.

— Твардовский,— ответил он.

В комсомольской областной газете, где секретарем работал Горбатенков, то и дело появлялись статейки, больно задевавшие молодого поэта. Я, каюсь, за недосугом не мог разобраться, кто тут прав, а кто виноват, но как-то спросил у Михаила Сергеевича Завьялова, почему так злобятся на Твардовского.

— Из зависти,— тут же ответил он.

— А чему у него завидовать? Мне кажется, он пишет, как все, и написал еще с гулькин нос.

— Нет, это ты невнимательно читал. Ты почитай его как следует, тогда увидишь, что это будущий большой поэт.

Так вразумлял меня Завьялов, но стихи Твардовского, когда я услышал его чтение в Доме искусств, ничем особо не поразили меня. Очень уж были по форме просты. И опять удивила схватка, случав­шаяся на этом вечере. Горбатенков и его дружки кричали:

— Почитай «Мужичка горбатого»!

— Не буду читать,— спокойно ответил Твардовский.

— А почему ты не хочешь прочесть?

— А потому что не желаю.

И тут поднялся такой крик — уноси ноги. Я только спустя два де­сятка лет прочитал в однотомнике этого «Мужичка горбатого» и, убей меня бог, не нашел в нем ничего криминального. А ведь находили, выискивали, и мне понятной стала та боевитость в выражении лица Твардовского, которая была, по-видимому, привычной и необходи­мой ему в ту пору.

Ночевал я обычно в том же Доме искусств, в малюсенькой ком­натушке, где стоял небольшой диван. Ноги на нем не вытянешь, но я и такому ложу был рад. Одно плохо: в Дятькове я привык ложиться рано, часов в девять вечера, зато и вставал по-деревенски рано, ча­сов в пять утра. А тут народ табунится за полночь, особенно когда подвалят после спектакля актеры. И вот однажды подходит ко мне человек, с которым мне не советовали знакомиться.

— Ты где тут ночуешь?

Удивительное дело: разница в возрасте у нас с Твардовским не­малая, я старше его на тринадцать лет, а говорил он со мной как с ровесником и так, будто мы в одной деревне росли. Даже, я бы ска­зал, такой взял тон, будто он если не годами, то опытом старше. И это было не обидно, к нему это шло, в этом был характер его. Выслу­шал мой ответ и объявил:

— Пойдем сегодня ночевать ко мне.

— Спасибо,— говорю,— но не пойду.

— Это почему же?

— Не хочу тебя и твою семью стеснять, да мне и здесь хорошо, к диванчику я приспособился. Спасибо.

— А ты ни меня, ни мою семью не стеснишь,— говорит он мне.— У нас комнаты не только в разных домах, а даже в разных районах. Комнатушка моя будет побольше и диван подлинней. Так что сего­дня ты ночуешь у меня. Я за тобой зайду.

И больше он об этом говорить не стал, повернулся и был таков. «Ну и ну! — думаю.— Что за человек? Прямо командир какой-то».

Вечером он снова предстал передо мной:

— Пошли!

Мне никогда не забыть этой ночи. А вот как шли, какой дорогой, где находился тот дом, за крепостной ли стеной или в границах ста­рого города, я сейчас не могу сказать. Помню только, что дом был двухэтажный, деревянный. Мы вошли в подъезд, там двери были по обе стороны. Твардовский отворил одну из них.

— Вот это и есть моя хата.