Литературные заметки. Книга 1 ("Последние новости": 1928-1931) — страница 72 из 106

мерла и печатно. Не знаю, что случится впоследствии, говорю только о том, что было до сих пор. Мнение, будто литература может жить только в условиях полной свободы, элементарно-ошибочно: множество примеров доказывает, что это не так, пример пушкинской эпохи — убедительнее всего. И вообще нужно иметь безнадежно-механическое, мертвенное и схематическое представление о том, что такое литература, чтобы допустить и поверить, что тысячи книг, среди которых попадаются и внутренне глубокие вещи, тысячи сознаний, выражающих себя в слове, бесконечное разнообразие удач и срывов, притяжений и отталкиваний, намеков и мыслей, воспоминаний и надежд, – чтобы допустить и поверить, что все то сплетение и переплетение отдельных духовных и творческих энергий, которое есть в советской словесности, могло возникнуть и существовать только как результат чьего-то приказания. Поистине, это было бы чудо, и будь это так, Сталин оказался бы соперником Бога, ибо создал бы свой мир. Но в Кремле чудотворцев нет, и советская литература только потому могла явиться и жить, что за ней есть Россия. Нельзя каждому слову в ней доверять, надо иногда читать между строк, надо иногда «слушать молчание» ее больше, чем придавать значение речам, надо о многом догадываться, многое расшифровывать, надо всегда помнить, в каком положении находится Россия, за ней лежащая, — но надо и признать все-таки, что это единственное по своей ценности и важнейшее свидетельство о России. Я имею в виду именно художественную литературу, «беллетристику». Есть кроме нее письма, дневники, записки… Бывают среди этих материалов документы примечательные. Но каждый из них отражает только отдельный, личный случай. Между тем творческий вымысел всегда основан на известной «сумме» впечатлений, всегда уходит корнями в глубь среды, — и даже, уступая какому-либо дневнику по яркости, всегда превосходит его общей верностью показаний. Наконец, последнее предварительное замечание, крайне существенное. Соединить свое печатное, гласное существование с внутренней честностью советская литература может только при наличии «созвучности революции», — как принято говорить в России. Эта «созвучность» имеется, несомненно. Но выражается она вовсе не в подчинении партийным директивам, а как бы в «отречении от старого мира», в стремлении на его месте построить мир новый. Не все писатели таковы, и образы писателей поневоле умолкших надо, конечно, в общий расчет принять: образ Ахматовой, например, или Сологуба в его последние годы, или Кузмина, или других, новых, несомненно существующих, имена которых нам еще неизвестны. Но порыв к будущему, совпадающий в далеких своих очертаниях с общим революционным устремлением, по-видимому, очень силен, — и добавлю, не только литература об этом говорит, но убеждают в этом и беседы с приезжающими из России людьми, особенно с молодежью. Нравится нам это или нет, — это так. Есть у Герцена знаменитая фраза об истории, которая, по его мнению, настолько богата тканями, что «ей никогда не бывают нужны старые платья».

Вот в самой расплывчатой форме впечатление, которое выносишь от общения с советской мыслью или чувством. Иногда слышишь осуждение нынешней власти, иногда улавливаешь возмущение ее принципами и особенно ее методами, — хотя там, на месте, об этой власти знают гораздо меньше, чем знаем мы здесь, — но отказ от возвращения к «старым платьям» ощущаешь постоянно. И, несомненно, за этим отказом — Россия. Думаю, что ее далеко не так прельщает перспектива снова стать сусально-благообразной «Святой Русью», с мужичком-богоносцем, как это иногда в умилении и ослеплении представляют себе некоторые из нас здесь.

К России, к общему ее сознанию, обращен сейчас вопрос каждого русского человека: чего она хочет? В литературе мы ищем ответа на этот вопрос. Если можно говорить о «благожелательности» как условии понимания советской литературы — я говорил об этом в начале статьи, — то именно потому, что речь идет о нас самих и о том, отрыв от чего был бы с нашей стороны безумием! Каждый волен и должен в общем деле отстаивать то, что ему представляется правильным, — но он и должен участвовать в общем деле. И для этого он должен учиться новую Россию понимать.

Величайшею ценностью старой русской литературы было ее представление о личности, — т. е. о человеке. Первый вопрос, который мы к теперешней литературе обращаем, таков: какое представление о человеке создала она, — ив лихорадке всех теперешних «строительств» какой тип личности она ищет и вырабатывает? Класс, среда, партия… обо всем этом говорится много. Но человек, но его чувства, но его отношение к обществу и к своей жизни, — что думает об этом советская литература? Думает ли она — и за ней Россия — вообще на эти темы? Нелепо было бы предполагать, что в той или другой книге можно сразу получить ясный и точный ответ. Ответа приходится искать повсюду, и получается он сложный, противоречивый, не всегда внятный. Но потратить время на поиски его и, по мере сил на его уразумение, не жаль, – игра, мне кажется стоит свеч.


II

Пафосом общности можно было бы назвать то, одушевляет советскую литературу. Если же пытаться дать определение тому, против чего она в самых страстных своих устремлениях направлениях, то надо сказать: против одиночества, против индивидуализма, против замкнутости человеческого сознания в самом себе.

Одних этих слов достаточно, чтобы признать, что советская литература говорит не о пустяках. Тема ее и в самом деле значительна, хотя разработка этой темы еще бедна. Не было, кажется, никогда ума сколько-нибудь пытливого и честного, который в мыслях о судьбе человека не упирался бы в вопрос об отношении личности к обществу, и не было внутреннего (даже больше: религиозного) опыта, сколько-нибудь глубокого, в результате которого не являлось бы убеждение: человек не может, не должен жить один, и только личность, готовая потеряться, раствориться в целом, имеет право и надежду себя утвердить. Эта истина, действительно, одна из немногих «вечных ценностей» людей; рано или поздно к ней приходит всякий, кто чувствует ответственность за свои слова и мысли, а не жонглирует ими для развлечения. И если не вся наша духовная культура, то, по крайней мере, огромная часть ее движется вокруг этого положения, не находя еще сил до конца осмыслить его, или, вернее, — осуществить и реализовать. Личность страшится уничтожения, она опасается, что ее, как в западню, коварно заманивают в «общее дело», а когда она в него попадется, то опасения уже не будет… Она отстаивает себя, она гордится собой, она развивает в себе самые неповторимые свои черты. Так возникает индивидуализм, и надо ли напоминать, какую роль сыграл он в духовной жизни Европы прошлого века, — Бодлер, Ницше, Ибсен — три величайших имени его. Они многих соблазнили из «малых сих», многих сбили с толку, но сами были как бы «искупителями» индивидуализма и с подвижнической чистотой вели свою роль адвокатов личности, делая нужное для своего времени дело. Однако роль сыграна, доводы исчерпаны, процесс кончен. И опустошенность миллионов современных душ позволяет поставить точку над i: процесс проигран. У нас, в России, индивидуализм никогда не поднимался на те высоты, на которых он побывал в Европе. Лишь в последние два десятилетия перед войной, с усилением западных влияний в литературе, он нашел прямых последователей. Но в нашей литературе недавно была «петербургская» тема, поднятая еще Пушкиным и тревожившая Достоевского: тема отрыва, бог весть куда и к чему Россию ведущего… У нас был Чаадаев, глубокий и типичный «одиночка» по духу, еще и до сих пор многих пленяющий своим обликом, надменным и горестным. Наконец, у нас был Лев Толстой с его исключительным чувством общности, в котором одно время он искал даже — в период «опрощения» — разрешение всех своих мук. Все это я говорю для того, чтобы показать, что советская литература в темах своих преемственна.

Она — в лице некоторых своих представителей — решает вопрос прямолинейно, она рубит с плеча: личность есть часть коллектива, – и кончено. Все ясно. Никаких трудностей, никаких тревог. Она отвергает интеллигенцию, «интеллигентщину» именно за прекраснейшую ее черту – за жертвенность, ибо жертвенность выдает беспокойство, выдает мятущуюся совесть, сознание своего долга перед обществом. А у нее долга нет. «Мы пальцы на одной руке», – сказал какой-то советский поэт, не особенно художественно, но довольно выразительно. Палец для руки ничем не жертвует, он — в ней, он ее не замечает, как и она его. Повторяю, все это прямолинейно, грубо. Но в самой основе этого чувства общей ответственности, общей солидарности, общего творческого делания лежит правда. И чувство это — лучшее, что есть в советской литературе. Оно дает ей иногда какое–то очистительное, освежающее величие по сравнению с утонченнейшими созданиями Запада. Оно напоминает о забытом. Оно как бы подготовляет среду, где человеку более легко будет жить и менее страшно умирать. Блок, вероятно, об этом думал, когда писал: «прекрасное слово товарищ…» Ему виделось братство.

Но если «пафос общности» лежит в основе всей советской литературы, то в разрешении вопроса о роли личности в коллективе возникают противоречия и ведутся на эту тему сдержанные по форме, но страстные и пламенные по существу споры. Здесь-то и приходится иногда «читать между строк», мысленно договаривать недоговоренное, ибо на эти споры цензура накладывает свою лапу с особой ревностью. Но писатели изловчились — они умеют изворачиваться. Они выработали остроумный прием: речи «контрреволюционные», или, точнее, антиколлективистские вкладываются в уста простачков-дурачков… Ну, что с дурачка взять? Автор, разумеется, с ним не согласен. Автор согласен с коммунистом, излагающим в популярном виде Маркса и Ильича. Иногда в роли реакционного резонера выступает какой-нибудь «бывший человек», уже стоящий одной ногой в гробу. Автор еще решительнее подчеркивает свое осуждение… Цензура бессильна. Но мы-то можем все вновь расставить по своим местам: более чем бессмысленны некоторые книги, официально признанные в России вполне благонамеренными (читатель вправе спросить: какие именно книги, каких авторов имеете вы в