Литературные заметки. Книга 2 ("Последние новости": 1932-1933) — страница 44 из 71

ваются его «классовые симпатии» и неполная «созвучность» революции… Доля правды в этих упреках есть. Революция в теперешнем своем, сталинском, преломлении связь с землей рвет. Уничтожение крестьянской собственности уничтожает скрытую прелесть сельского хозяйства, сводит земледелие к обычному производственному процессу. Колхозную землю не поцелуешь; она если и не чужая, то чуждая. Весь новейший идеал революции — в антипочвенности… Шолохов не враждебен революции политически, он расходится с ней только в своем ощущении жизни. Советские критики могли бы заметить, что отъявленная «контра», вроде есаула Половцева из «Поднятой целины», удается ему еще хуже коммунистов: люди, бездомно носящиеся по стране и одержимые какой-то отвлеченной идеей, Шолохову непонятны. Он воодушевляется только тогда, когда перед ним мир, еще не нарушивший своего естественного, первоначального строя. Кулак или не кулак, — для Шолохова это не так важно. Существенно только то, чтобы человек оставался в ладу с природой, не хотел бы ее оттолкнуть, не бился бы в бесплодных судорогах, как рыба на песке.

Оба шолоховских романа — «Тихий Дон» в особенности — развиваются неторопливо, плавно и величаво. Это настоящий «roman-fleuve», если воспользоваться модным сейчас выражением. Дыхание ровное. Размах большой. Талант автора, повторяю, вне всяких споров.

При всем том я не думаю, чтобы Шолохов был писателем первоклассным, каким его нередко называют в последнее время. Он еще молод, окончательную оценку давать ему рано. Однако в будущее его «верится с трудом». Во всяком случае, сейчас надо основываться на свершениях, а не на обещаниях.

Есть простота, здоровье и сила, прошедшие через все испытания и соблазны, — и все-таки уцелевшие, даже закалившиеся в них. Но есть рядом сила, которая ничего еще не узнала, ничем еще искушена не была… Шолохов именно таков. Он еще в «школе первой ступени» общей культуры, и неизвестно, что бы с ним было, если бы пришлось ему пройтись по многим мытарствам, открытым современному человеку. Я только что назвал имя Леонова, который как будто оттеснен сейчас на второй план успехом Шолохова. Леонов, в сущности, не написал ни одной удачной вещи. Только «Барсуки», пожалуй. «Вор» внутренне замечателен, но хаотичен и напыщен, все дальнейшее – срыв. Однако Леонов, мне кажется, все-таки крупнее и значительнее, как художник, чем Шолохов. В нем есть беспокойство, которое рождается только присутствием мысли. В нем есть «дрожжи». Шолоховское же тесто именно без дрожжей: оно не бродит и потому едва ли взойдет. Леонов способен написать сто или двести плохих и лживых страниц, но вдруг «влетит» и в нескольких страницах искупит все свои грехи. Шолохов не срывается, но и не взлетает. Конечно, он не всегда одинаков. Его искусство то крепнет, то слабеет, но без резких колебаний. Пишет он легко, широко и свободно. Как будто бы так, как советовал Гейне: «словно из ведра». Но Гете добавлял: «исправляйте – потом». У Шолохова «ведро» остается в девственном состоянии, и такова вся ведерная размашистая сущность его, что исправления почти невозможны. Можно кое-где подчистить стиль, но нельзя сжать течение романа, не исказив его.

«Тихий Дон» не раз уже сравнивали с «Войной и миром». Шолохова называли последователем и учеником Толстого. Кое-что от Толстого у него, действительно, есть, но чем пристальнее вглядываешься, тем сильнее убеждаешься, что это — только оболочка толстовского искусства… Да, «roman-fleuve». Но Толстой им управляет, он нас самих, читателей, уносит на его волнах. А Шолохов не в силах поток сдержать. Третий том «Тихого Дона» сбивается на откровенную бестолочь: автор больше не знает, что, куда, к чему, и в поисках спасения цепляется за «руководящую» коммунистическую идейку. Мысль могла бы помочь ему. Но мысли у Шолохова нет.

Мне вспоминается не Толстой, а совсем другой писатель, которого, кстати, с Толстым у нас тоже сравнивали. О нем в «Тихом Доне» довольно много говорится, как об одном из участников гражданской войны. Это — генерал Краснов.

Читатели, пожалуй, заподозрят меня в склонности к парадоксам… Напрасно! На основательности сравнения я настаиваю. Краснов — дурной писатель, конечно. Он во всех отношениях Шолохову уступает. Но характер и дух его писаний — шолоховский. Притом таланта у него отрицать нельзя: первый том «Двуглавого орла и красного знамени» написан с такой широтой и непринужденностью, какая и не снилась многим нашим заправским беллетристам. Дальше все портится, а когда дело доходит до философических размышлений или критики блоковских «Двенадцати», хочется книгу выбросить в окно. Но в начале в картинах учебной и военной жизни есть такое же правдивое и бесстрастно-бездушное отражение жизни, которое прельщает и у Шолохова. Будто и в самом деле «Война и мир».

Люди сейчас тоскуют об искусстве большого масштаба. Отчасти оттого их к таким художникам, как Шолохов, и влечет. К тому же от его книг «пахнет Россией», самой подлинной, неизменной. Успех его понятен и оправдан. Надо только помнить, что в наши дни видимость «большого искусства» достигается лишь ценою некоторых уступок в сторону лубка, и что иногда в одном невнятном стихотворении, в одном беспомощно-обрывающемся романе истинного величия больше, чем в многотомной и многословной эпопее о войне и революции.


НЕ АПОЛОГИЯ


Не только идеи, но и самые обыкновенные мысли носятся в воздухе. Случается, что хочешь о чем-нибудь написать или сказать – и тут же убеждаешься, что другие уже успели подумать о том же самом.

Это скорее располагает и побуждает к беседе, чем «охлаждает пыл». Если мысли сталкиваются, значит для них есть какое-то основание в действительности, значит есть им и отклик.

Письмо, полученное на днях:

«Не опротивело вам толковать о советских книжках? Ох, подозреваю, что надоело и опротивело, и в самом деле, разве не лучше оставить их в покое почивать на лаврах? Про Беломорский канал в газетах подробно пишут, мерзость эта у всех на глазах, так к чему же разбирать их романы, в которых кроме отъявленной лжи ничего не найти? Искусство и литература есть отражение красоты жизни, так по крайней мере полагали мы до сих пор, а в гнусных советских книжках из-под палки выхваляются разные кровавые достижения, которыми одурачен бедный наш народ…»

Я как раз собирался на эту тему писать. Давно уже мне казалось, что в некоторых читательских слоях прежний интерес к советской литературе сменяется отталкиванием от нее или по меньшей мере безразличием. Анонимный корреспондент подтвердил мою смутную догадку.

Вопрос в целом довольно обширен и расплывчат. Но есть в нем стороны, которые настолько ясны, что споров вызвать не должны бы. Прежде всего: советская литература труднодоступна. Читатель просматривает отзыв о книге, но знает заранее, что ее ему не достать и своего личного мнения составить не удастся. Сначала он на это досадует, потом ему это надоедает… Если бы такой читатель был чуть-чуть внимательнее, он заметил бы, пожалуй, что рецензент принимает это в расчет и всегда старается рассказать о книге прежде, чем критиковать ее. Но внимание — вещь редкая. Мало помалу к советской литературе создается такое же отношение, как к литературе чуждой, далекой, почти что иностранной, для знакомства с которой вполне достаточно двух-трех обзоров «с птичьего полета».

Затем… Затем — Беломорский канал. Придаю, конечно, этим двум словам общее, нарицательное значение, т. е. отношу к ним всю официальную деятельность советских писателей.

Эта деятельность, действительно, ужасна. Максим Горький — человек отпетый, он больше ничем никого не удивит, сколько бы ни «смахивал» новых умиленных слез над новыми сталинскими «чудесами». Но иногда думаешь о каком-либо другом писателе: он никогда бы этого не сказал и не сделал — а на следующий день именно за его подписью и читаешь очередной плоский и лживый панегирик… С этим нельзя примириться, к этому нельзя остаться равнодушным. Стараешься не осуждать слишком поспешно, помня, что люди, находящиеся на свободе, не должны бы судить людей, находящихся в неволе. Но рвение и своеобразная виртуозность в прислужничестве все-таки поражают.

Однако – это не литература, это побочная ее область. Способен ли человек на раздвоение личности, найдется ли позднее какое-нибудь другое объяснение, проще и убедительнее, — как знать? Надо только еще раз подчеркнуть, что в лучших советских книгах «беломорского» духа нет. Есть общее сочувствие революции, это несомненно, — но было бы тяжкой ошибкой с нашей стороны истолковать его как лакейство, как отъявленную ложь. Даже не только ошибкой: недобросовестностью. По заказу можно сочинить речь или написать хвалебную оду. Но нельзя по заказу, механически, без личного вклада и участия, без всякого отзвука в сознании или сердце создать живой мир со страстями и движением. А такой мир в советской литературе есть, — и отрицают его только те, кто ее не знает. Приходится повторять то, что уже много раз говорилось: есть бесстыдная, безудержная лесть, целый поток ее, захвативший сотни и тысячи «работников пера», которые друг друга обличают, догоняют, перегоняют и вообще социалистически состязаются в праве на благоволение власти. Но рядом есть и другая словесность, подавленная, измученная, озирающаяся при каждом слове по сторонам, чтобы не сказать лишнего, привыкшая к намекам и тут же принужденная снабжать их благонамеренными авторскими комментариями, словесность, готовая на любую побочную сделку, но не продавшая все-таки главного — совести, никому не уступившая монополии замысла, и потому еще живая. И притом напряженная и по-своему серьезная словесность, – грубоватая, да, но пламенная.

Очевидно, Беломорский канал – это тоже компромисс: уступка в торге на право жить. Не настаиваю, впрочем. Издалека судить трудно, и, может быть, правильнее какая-нибудь другая разгадка. Но десять новых Беломорских каналов с десятью торжественными писательскими банкетами на них не уничтожат убеждения, что советская литература не вся еще изолгалась. Удивительно, что это у нас здесь вызывает не только радость, но и озлобление, будто речь идет не о России.