в расчете на читательскую догадку: «Ага! Вон то связано с вот этим!» А незадачливые разоблачители воображают себя удачливыми детективами…
Диапазон пародийного «охвата» у Булгакова необычайно широк, я бы сказал, неисчислимо широк. Мы встречаем в «Мастере и Маргарите» вариации по мотивам коллег-сатириков. Так, например, эпидемическая вспышка меломании в учрежденческих стенах (когда люди буквально против своей воли горланят: «Славное море, священный Байкал») явно перепевает главу «Двенадцати стульев»: пассажиры речного парохода с неодолимым ражем измываются там над «Стенькой Разиным». Показательно, что в обоих случаях песни исполняются фольклорные, в обоих «пресноводные» и «навигаторские».
На что уж велико расстояние между повествователями «Мастера и Маргариты», с одной стороны, и зощенковской прозы, с другой! Но ведь и Зощенко, при подходящих обстоятельствах, можно услышать в романе. А каковы эти подходящие обстоятельства? Например, театр «Варьетэ» — место, где немудрено наткнуться на «аристократку» — незабвенную героиню великого юмориста. И впрямь: вот она, интонация «Аристократки»: «…Какая-то брюнетка вышла из десятого ряда партера и, улыбаясь так, что ей, мол, решительно все равно и в общем наплевать, прошла и по боковому трапу поднялась на сцену». «Все равно и в общем наплевать» — настолько характерный для Зощенко оборот речи, что годится даже как заголовок для книги о стилистике Зощенко.
Зощенко — и вдруг Ницше: ему тоже делается в романе интонационный реверанс: «Любовь выскочила перед нами, как из-под земли выскакивает убийца в переулке, и поразила нас сразу обоих!» — так описана у Булгакова встреча Мастера с Маргаритой. А у Ницше: «Голод напал на меня, как разбойник, сказал Заратустра. В лесах и болотах напал на меня мой голод глубокой ночью».
Может быть, самым отчетливым признаком стилевой зеркальности оказываются в «Мастере и Маргарите» типичные булгаковские каламбуры и полукаламбуры, переносящие слово из одной смысловой системы в другую.
«— Ну давайте, давайте, давайте…
Абрикосовая дала обильную желтую пену, и в воздухе запахло парикмахерской».
Или:
«— …Пропал Ершалаим, великий город, как будто и не существовал на свете… Так пропадите же вы пропадом с вашей обгоревшей тетрадкой и сушеной розой».
Это — слова Азазелло, приглашающего в Александровском саду Маргариту «к одному очень знатному иностранцу». Упоминание Ершалаима, великого города, подается как цитата из другой жизни — в функции пароля.
Или:
«— А-а! Вы историк? — с большим облегчением и уважением спросил Берлиоз.
— Я историк, — подтвердил ученый и добавил ни к селу ни к городу: Сегодня вечером на Патриарших будет интересная история!»
Здесь игрой слов развлекается Воланд.
Или:
«— Фу ты черт! — неожиданно воскликнул Мастер… — Ты серьезно уверена в том, что вчера мы были у сатаны?
— Совершенно серьезно, — ответила Маргарита.
— Конечно, конечно, — иронически сказал Мастер, — теперь, стало быть, налицо вместо одного сумасшедшего двое! И муж и жена. — Он воздел руки к небу и закричал: — Нет, это черт знает, что такое, черт, черт, черт!..
Отхохотавшись, пока Мастер стыдливо поддергивал больничные кальсоны, Маргарита стала серьезной.
— Ты сейчас невольно сказал правду, — заговорила она, — черт знает, что такое, и черт, поверь мне, все устроит!.. Как я счастлива, как я счастлива, как я счастлива, что вступила с ним в сделку! О, дьявол, дьявол!..»
И еще:
«— Все-таки желательно, гражданин артист, чтобы вы незамедлительно разоблачили перед зрителями технику ваших фокусов…
— Пардон! — отозвался Фагот, — я извиняюсь, здесь разоблачать нечего, все ясно.
— Нет, виноват, разоблачение совершенно необходимо…
— …Принимая во внимание ваше глубокоуважаемое желание, Аркадий Аполлонович, я, так и быть, произведу разоблачение… Итак, позвольте вас спросить, где вы были вчера вечером?..»
Во всех примерах сохраняется с поразительной стойкостью один и тот же принцип: переосмысливаемое (и при этом повторяемое «полным текстом») слово приобретает потусторонний, инфернальный оттенок. Оно как бы включается в языковую систему Зазеркалья, как бы обнажает те значения, какие ему придаются в лексике нечистой силы. Игра слов оборачивается игрой зеркал, а в конечном счете игрой (или уже борьбой) миров, и какой из них лучше, предоставляется решить стороннему судье — читателю.
Глава XIIМУЗА, КОТОРАЯ ВЫШЛА ИЗ ЗЕРКАЛА
Рождение до рождения
Кино, эта юная муза, в чьем метрическом свидетельстве расписался под датой рождения двадцатый век, настолько обогнала самое себя, что даже научные фантасты вроде Жюля Верна проморгали ее истоки и опоздали со своими предсказаниями.
Уверен, идея нового искусства мелькала в поэтически неопределенной форме под напудренными париками французских придворных, прогуливавшихся по большой зеркальной галерее Версаля, осеняя, быть может, драматурга Мольера, а может быть, суперинтенданта финансов Фуко, но скорее всего какого-нибудь живописца.
Шествует вельможный маэстро вдоль зеркальной стены, косясь одним глазом на плывущую рядом с ним прекрасную даму, а другим — на собственное отражение. И вдруг отражение таинственным образом распадается на части. И струящаяся картина обращается в полотна — одно, другое, третье, — оставаясь единой сквозной картиной. (Как это однажды уже произошло с нею — там, еще раньше, когда под кистью Веласкеса забрезжила человечеству заря кинематографа.)
Играющую мысль придворного живописца кидает вдруг в противоположную сторону. Если большая картина готова обратиться в коллекцию последовательных «кусков», если большое движение дробится на чреду движений малых, на элементы, на «половинки» и «четвертушки», то нельзя ли, наоборот, получить движущуюся картину путем сложения: одна часть плюс другая часть плюс третья часть, а вместе — поток жизни.
Конечно, эта идея преодолела еще много этапов и трудностей, пока наконец под занавес минувшего века приняла, при помощи своей принципиальной противоположности, статичного фотографического изображения, современные формы. Но и здесь, в фотографии, продолжилась версальская зеркальная фантасмагория. Ведь первые фотографии, полученные посредством дагерротипии, — тени на посеребренной стеклянной пластинке — были полным аналогом застывшего зеркального портрета или пейзажа. Собственно, по сути, фотография и сегодня, в свой «пленочный» период, остается все тем же зеркалом — зеркалом с памятью.
Развитие шло и по встречному пути. В жажде новых воплощений живопись зачастую обращалась к тематике зрелища или зеркала. Отражение становилось отражением отражений.
«В своем стремлении уйти от фронтального изображения и раскрыть действие со всех сторон, в разных ракурсах, — пишет В. Ждан, — живопись очень часто прибегала к системе зеркал, подготавливая тем самым глаз зрителя не только к объемному восприятию, но и к восприятию динамического действия, действия с разных точек зрения. Так, монтажная композиция полотна Э. Мане „Бар „Фоли-Бержер““ предвосхищает уже динамику кинематографического построения кадра, во всяком случае, взывает к ней. Бальзак называл Рембрандта драматургом кисти. Художник Хогарт разрабатывал сюжеты-истории как пьесы, превращая саму живопись в театр („Карьера мота“, „Модный брак“, „Судьба потаскушки“), где с помощью статично схваченных на лету движений и жестов разыгрываются целые пантомимы. В истории живописи гравюры Хогарта не случайно рассматривались где-то на стыке живописного полотна, а иногда сравнивались с моментальными снимками фотографического аппарата. Дальнейшие попытки, например, Пикассо передать, „раскрыть“ на полотне явления зримого мира одновременно в разных ракурсах и плоскостях, оставаясь при этом в границах статичной выразительности, нередко приводили уже к разложению собственно изобразительного образа. Небезызвестны его попытки изобразить лицо женщины в сочетании разных ракурсов, то есть сразу анфас и в профиль с точки зрения человека, „быстро передвигающегося мимо объекта изображения“. Живопись в этих случаях уже отрицала собственную природу, не переходя еще в кинематограф. Дальше идти ей было уже некуда»[56].
Если встать на позицию живописи, то, конечно, «дальше идти ей было уже некуда» — заявление крайне спорное. Потому что предвосхитить кинематограф отнюдь не главная и заветная ее цель. Но зато с точки зрения кинематографа теоретик абсолютно прав: перейти с полотна на экран, зажить динамикой игрового фильма ни одна картина не в состоянии — даже «Менины» Веласкеса, столь несправедливо забытые В. Жданом. И вправду несправедливо, потому что вряд ли кто ближе подошел к открытию нового искусства, чем великий испанец в этой прославленной работе!
Эволюция зрительной иллюзии — сама иллюзия, пока ее не закрепят техническими средствами. Зеркала, фигурирующие у колыбели дагерротипа или интригующие с натурой на холстах экспериментаторов, — только суфлер, с чьих уст дерзновенный изобретатель сорвет невнятные полунамеки на отдаленную и заманчивую перспективу: запустить статику живописи или фотографии в динамику, в плавный танец — или вихревую пляску доселе неведомой музы.
Тенденции общеисторического характера — вне моей проблематики. Но одну из них невозможно здесь обойти молчанием. А именно: когда созревший замысел заявляет: «Я жажду обрести плоть, я готов к этому, я — душа, ищущая себе тело!» — невесть откуда появляются вдруг материальные и формальные предпосылки к реализации того, что еще вчера вечером было не то что мечтой — неосуществимой грезой.
Это чудо неизменно повторяется в области художественного творчества и оно же с той же, странной для чуда, регулярностью посещает науку в ее взаимоотношениях с техникой (и технику в ее взаимоотношениях с наукой, если понимать под наукой еще и всякую великую, новаторскую мысль). Так вышло и с кинематографом — набежали одно за другим открытия, встретились в синтезирующем умозаключении первопроходца — какое бы имя он ни носил. И появился первый фильм.