.
Разыгралась война. Брюсов, как это ни странно, стал очень подлаживаться к господствующему патриотическому настроению, которое выражалось, между прочим, в совершенно бесстыдном германофобстве. Помню как сейчас его корреспонденции в «Русские ведомости» с польского театра войны[123]. В одной из них была такая строчка: «Их достославный Бисмарк — солдату русскому на высморк»[124]. Эта грубость покоробила меня. Мне казалось, что тут что-то есть от органического ухудшения его состояния. Несмотря на его такое благосклонное внимание ко мне, я не менял своего взгляда на его личность, но когда появились сообщения о его явном юдофобстве, я возражал против этого обвинения. Я считал, что это какое-то поветрие, жертвой которого стал и он. Может ли человек, будучи предвзятым против евреев, выхватить одного и оказать ему такое большое дружеское внимание? Как бы там ни было, его корреспонденции в «Русских ведомостях» не понравились, и он прекратил эту работу.
Между тем судьба сложилась так, что я вернулся в Москву уже только после окончания войны, в 18-м году. За это время в России произошли большие перемены. Повсюду был советский режим. Правительство из Петербурга переехало в Москву[125]. Москва была перегружена. Поэтому, когда я вернулся туда, мне сказали, что для прописки необходимо иметь разрешение особой комиссии. И когда я обратился в эту комиссию, заведовавшая паспортным отделом советская служащая объявила мне: «Положение ясное. Если вы занимаетесь общественно-полезным трудом, вы можете остаться в Москве, а если нет, то паспорта вам выписать не могу». Я объяснил ей, что только что вернулся из-за границы и пока что ничем не занимаюсь. «А чем вы собираетесь заниматься?» — «До отъезда занимался писанием и печатанием философских работ», — ответил я. «Так это общественно-полезный труд или нет?» Я ответил, что, по-моему, полезный. «Как вы можете это доказать?» На мое счастье была пятница, и, как сейчас помню, в «Правде» — центральном органе — была помещена большая статья Луначарского о философии, где он критиковал философов-идеалистов. «Вот, — говорю, — если товарищ Наркомпроса считает нужным отдавать так много места и внимания философии, очевидно, и вопроса нет, что я собираюсь заниматься общественно полезным трудом». — «А как вы докажете, что будете писать по философии?» — «К сожалению, журналов, в которых я писал, нет, но я думаю, что их бывший редактор Валерий Яковлевич Брюсов засвидетельствует это». — «Товарищ Брюсов!» — воскликнула она. Тут впервые я узнал, что Брюсов стал членом коммунистической партии[126]. Идти к нему, не признавшись, что я не разделяю его взглядов, я не хотел. Надо было как-то обойтись без него. Обошлось без него. Должен сказать, что эта моя непосредственная реакция — симптом враждебного отношения, которое к тому времени возникло среди прежних друзей Брюсова. И все, что о нем писали гораздо позже, после его кончины, в 23-м или 24-м годах[127], было окрашено фактом, что его бывшие приверженцы смотрели на него как на врага. Однако нельзя не сказать, что в нем самом были элементы, которые отчасти оправдывали такое отрицательное к нему отношение.
В то время, когда Брюсов привлек меня к сотрудничеству в «Русской мысли», он отклонил печатание «Петербурга» Белого в ней, хотя они и были старыми друзьями[128]. Впоследствии, уже после войны, когда я близко сошелся с Белым, я узнал от него, что Брюсов не только отклонил «Петербург», что, по-моему, независимо от его литературного направления, есть грубая ошибка редактора, но и что в этом было какое-то сведение личных счетов. Белый подробно рассказывал о том, какую роль играл Брюсов в его собственной жизни, как он проявлял замашки диктатора в литературе. Диктатура вообще, и как средство проведения политики, хотя бы и в литературе, не казалась Брюсову предосудительной, что давно приводило его к ошибкам. Когда я рассказывал моим новым приятелям, так называемому второму поколению символистов, о том, чем я был обязан Брюсову, они почти не верили мне, до такой степени образ его в их представлении потемнел. Все это заставляет меня считать общение мое с Брюсовым важным элементом в попытке восстановить истинный образ этой очень сложной и богато одаренной личности.
По поводу редакторских взаимоотношений Брюсова и Струве должен сказать, что из тех писем Брюсова к Струве, которые я читал, заключаю, что уже в то время, когда мне довелось лично встретиться с Валерием Яковлевичем, отношения их были странными. Из письма, напечатанного в «Литературном архиве», где Брюсов пишет обо мне, очевидно, что Струве не ясны отношения Брюсова ко мне. Между нами говоря, в то время я был еще настолько невинным младенцем, что мне даже в голову не могло прийти, что Струве мог намекать на какую-то эротику. В письме Брюсов говорит: «Вы назначили для февраля статью Штейнберга о немецкой эстетике. Я ее еще не читал, но буду очень рад, если она хороша. Этот Штейнберг принес в редакцию свои стихи, которые оказались весьма плохими. Поговорив с ним, я узнал, что он занимается философией. Тогда я посоветовал ему лучше писать статьи по своей специальности, чем никому не нужные стихи. Если опыт его окажется удачным, я буду гордиться тем, что хоть одного человека направил на правый путь. Пишу это, между прочим, и затем, чтобы вам были известны мои отношения к этому Штейнбергу». Это звучит как бы объяснением какого-то подозрения. Отчего он вдруг стал выдвигать какого-то неизвестного молодого человека, студента? Что бы там ни было, когда Струве получил мою статью, он, очевидно, удовлетворился. Я не знаю, что он писал обо мне Брюсову, да меня это и не трогает. Чем-то я понравился Брюсову! А Струве это истолковал в дурную сторону, что дает мне повод предположить, что между ними не было полного доверия.
Петр Бернгардович Струве был тем, что в рамках общепринятой морали считается самым порядочным человеком. Брюсов же был человеком неизвестной морали. Прославленным он был уже в 90-е годы, особенно после знаменитого стихотворения: «О, закрой свои бледные ноги»[129]. Брюсов считал его оригинальным, хотя многие этого не понимали. Например, Владимир Соловьев смеялся. Брюсов для него был примером смехотворности всей этой новой поэзии[130]. Одно из ранних стихотворений Брюсова «Ходит месяц обнаженный при лазоревой луне»[131] — бессмыслица! Не может быть месяца при луне. Но новейшие изыскания показали, что лазоревая луна — абажур на лампе в гостиной Брюсова, а месяц, конечно, на небе[132]. И вот уж вовсе не так бессмысленно. Но ведь тогда и Малларме, и чуть ли не Бодлера считали полной бессмыслицей. Соловьев не только высмеивал Брюсова, но и презирал. Это повело к тому, что те, которые продолжали традицию Соловьева в русском символизме, постепенно отреклись от Брюсова. Так, Блок его знать не хотел. С другой стороны, Брюсов не печатал Блока[133]. Невероятно! Брюсов не мог не понимать значения новаторства Белого, однако ж отклонил роман «Петербург».
Не могу сказать, что Струве был более передовым, чем Брюсов, в литературе того времени. Это был человек совершенно другого калибра. Между прочим, я встретился в 1914 году перед войной со Струве в его квартире на Выборгской стороне[134]. До этого я уже переписывался с ним по редакционным делам, начиная с 11-го года, следуя указаниям Брюсова. Он всегда немедленно отвечал и принимал все мои предложения. Только раз он отклонил мое предложение. Было это по той простой причине, что вышел сборник «Philosophic» по-немецки, в котором двадцать авторов определяли свое понимание философии. Я спросил, не желает ли он статью об этом сборнике, но он ответил, что об этом уже пишет Семен Людвигович Франк, философ и его ближайший единомышленник[135]. А так он решительно все, что я посылал, принимал. В 11-м году в «Русской мысли» должна быть моя рецензия на немецкую книгу по теории познания[136]. Так вот, когда мы встретились, Струве необыкновенно хорошо отнесся ко мне. Конечно, имело значение то, что я хоть и был молод, но немножко, что называется, скороспел. Пришел я к нему с определенным предложением. У нас в России в то время не было официальных государственных факультетов по философии. Но зато были ограничения в праве на жительство для евреев. Я принадлежал к еврейской семье. И отец, и мать мои были евреями. А что же случалось с такими людьми в Москве? Москва была особенно строга в ограничениях. Общее правило было такое: дочери могли жить со своими родителями до замужества, сыновья же только до совершеннолетия, т. е. до двадцати одного года. Я засиделся в университете немножко — слишком многими вещами занимался. Чтобы получить право на жительство, я должен был сдать в русском университете государственные экзамены. По философии я не мог их сдать, так как такого факультета не существовало. Значит, нужно было перейти на какой-то другой факультет, для меня самый легкий — юридический. Поэтому в Гейдельберге я сразу же записался на оба факультета, в предвидении будущих событий. Из этих моих занятий юриспруденцией последовало то, что уже в 1912 году я стал печатать статьи на юридические темы ни больше ни меньше, как в «Журнале Министерства юстиции»[137]. Это был ежемесячный толстый журнал. Его редактор Федор Федорович Дерюжинский был очень приличным и хорошим человеком