[178]. Но Авраамов стремился к большему. «Чтобы ниспровергнуть существующий музыкальный строй, — повторял он, — надо прежде всего перевернуть вверх дном концепцию звуковых волн». Две-три статьи, оставленные им в двух-трех редакциях, в том числе в «Нашем пути», редакции Разумника[179], как бы прихрамывали в отношении физики. «Совершенно согласен, — ничуть не смущаясь, говорил Авраамов, — физике мне еще надо поучиться, и я даже знаю одного профессора в Казани, который готов руководить мною». Одна из восторженных салонных барышень приютила его в опустевшей квартире своей матери, стала его женой, но вскоре заразилась от него дурной болезнью; сам Авраамов пропал. Все ее лихорадочные поиски были напрасны. Музыкальные круги тоже были озадачены исчезновением Авраамова не менее, чем бедная, брошенная им без единого доброго слова на прощание Лида. «А не ушел ли он в Казань к своему профессору с немецкой фамилией разрушать акустику?» — приходило кое-кому в голову. Но от Питера до Казани в это время было не ближе, чем 50 лет спустя от Земли до Луны. И тем не менее Константин Александрович Эрберг настаивал на том, чтобы в совете академии осталось свободное кресло для гениального Авраамова. Гений не объявился. Музыкальное кресло впоследствии занял молодой композитор не столь сверхъестественного размаха — Артур Сергеевич Лурье[180].
Биография донского самородка, вклинившаяся в наш академический уют так неожиданно для меня, толкнула мою мысль так же неожиданно в новом направлении: а должна ли наша академия отдавать предпочтение эстетическому началу перед этическим? Судьба бедной Лиды требовала нашей реакции. Если бы не Сальери отравил Моцарта, а наоборот, мог ли бы автор «Каменного гостя» стать членом совета Философской академии? Такой вопрос задал я учредителям нашей академии. «По Пушкину, — сразу же заметил Разумник, — гений никак не может быть злодеем». А что такое злодейство вообще? В связи с этим вопросом все больше росло ощущение, что намечается между нами глубокое разногласие. «Подождите, когда с нами будет Борис Николаевич, — старался ободрить меня Эрберг, — вашего полку, наверное, прибудет». Согласившись с Эрбергом, что кресло живописи вполне достоин занять Козьма Сергеевич Петров-Водкин[181], мы с Разумником вышли на улицу и пошли по направлению к Царскосельскому вокзалу. Едва мы очутились вдвоем на улице, как Разумник Васильевич тотчас заговорил о Белом.
Имя Бориса Николаевича Бугаева — Андрея Белого невидимо присутствовало с самого начала во всех разговорах Разумника Васильевича о новом философском содружестве. Сейчас же по приезде моем из Москвы, еще до того, как он познакомил меня с Блоком, Разумник упомянул, что если Вольная академия чем-либо наперед обеспечена, так это прежде всего своим президентом — Андрей Белый охотно согласится возглавлять ее. Белого я знал главным образом как автора «Серебряного голубя»[182] и своеобразного теоретика символизма. Но я склонен был считать его, по сравнению, скажем, с Брюсовым, Сологубом и даже Бальмонтом, одним из младших мастеров. Для Разумника Васильевича же Андрей Белый был чем-то совершенно исключительным: аксиомой, заветом и залогом. Залогом чего? На это подробно ответило последовавшее четырехлетие. Разумник Васильевич как будто торопил меня, новичка, поскорее чему-то научить, вразумить, правильно поставить мой внутренний голос. Были в его словах нотки опасения, какого-то сомнения — выдержу ли я экзамен. Чем больше он говорил, слегка выделяя чуть ли не каждое третье слово, тем чаще всплывали и мои собственные сомнения. А не говорит ли в нем смутное предчувствие какого-то соперничества, хотя бы даже с таким юным питомцем Гейдельбергской бурсы, как я. Замечание Эрберга о возможном согласии Белого с моим мнением о гениях и злодеях могло как-то особенно задеть Разумника, для которого Белый был залогом, заветом и аксиомой. Ведь что я услышал в завершение нашего разговора о «вернейшем рыцаре» прекраснейшей из литератур? В двух словах: не будь Белого — не нужна была бы и вся наша академия, не он для нее, а она для него. По Разумнику, в творчестве Белого сконцентрированы все заветы русской литературы, он залог того, что линия Пушкин — Толстой не оборвется. На мелкотравчатом пути современной литературы он нечто прочное и непоколебимое, нечто в то же время стихийное. В Белом сглаживаются все противоречия, в том числе и разлад между интеллигенцией и народом. Одним словом, говоря языком Эвклида, Андрей Белый — аксиома, предпосылка всех предпосылок. Разумник Васильевич даже стал волноваться. Ранний октябрьский вечер, по-петербургски слякотный, серый и сырой, по-видимому, вызвал в нем, опять прибегая к тому же языку Эвклида, как бы от противного — болезненную, горячечную жажду прозрачного, чистого Белого, неразрывно связавшего все творчество свое с всеобъемлющей идеей белизны. Такое поэтическое толкование Белого утвердилось и во мне месяца три спустя, когда я впервые увидел Бориса Николаевича, шагающего по кабинету Иванова-Разумника на Колпинской в Царском[183]. Надо было подольше пожить среди этих людей, легко терявших физический вес, чтобы освоиться со своеобразием их взаимоотношений. Для материалистов все материально, и уж подавно — восторженное отношение человека к человеку. Но Иванов-Разумник, как и Белый, как и Блок, и даже аккуратнейший Эрберг, были не материалистами, а прирожденными ненавистниками материализма. Именно это их и сближало, хотя жили они и действовали каждый по-своему. Вот почему сама материя была для них идеей, сверхопытной сущностью, а иногда даже поводом для поэтической экзальтации. На Западе, в особенности 50 лет спустя после революции, сказали бы, что замухрышка Иванов-Разумник был влюблен в светлоглазого, похожего на Аполлона Андрея Белого. На что они оба, каждый со свойственной ему интонацией, воскликнули бы: «Какая пошлость!» Пошлость для них и им близких была самым заклятым врагом. Пошлость и мещанство. Не случайно молодой Иванов-Разумник представил развитие русской общественной мысли как постепенное преодоление многочисленных разновидностей мещанства.
С приездом Белого в Петербург можно было приступить к делу и формально[184]. Он остановился в Царском у Разумника, и первое учредительное собрание Вольной философской академии состоялось в квартире у Разумника[185]. Присутствовал и Блок, и Петров-Водкин, представитель пластических искусств в предполагаемом совете академии. По настоянию Константина Александровича Эрберга присутствовал и молодой литературный критик Борис Кушнер, главным отличием которого от всех нас было то, что он был членом коммунистической партии[186]. В этом проявлялась широта натуры Эрберга, хотя некоторые и считали его как бы «человеком в футляре». Кушнер ничем не помешал, наоборот даже помог тем, что дал возможность Блоку объяснить свою непричастность к большевикам. «Беда не в том, что большевизм противоречит меньшевизму, беда в том, что он легко снижается в меньшевизм», — сказал Блок. Это отвлекло нас в сторону от главной темы — проекта устава. Но все согласились, что проект устава, предложенный мною, приемлем, и сосредоточились на том, чтобы провести его в жизнь. А это значило — получить утверждение в Москве в Наркомпросе, т. е. у Луначарского. Конечно, деньги тоже были нужны. По существующим законам мы должны были быть на попечении Отдела высших учебных заведений и научных учреждений. Этим отделом в Петербурге заведовал личный большой друг Луначарского Михаил Осипович Кристи, который, кажется, даже и не был социалистом. Родом он был из бессарабских помещиков, типичный российский интеллигент, помогавший в годы эмиграции материально Луначарскому подготовиться к посту министра народного просвещения в будущем революционном правительстве[187]. В отличие от других, Луначарский далеко заглядывал вперед, представлял себе и твердо верил, что революция победит и ему тогда придется занять пост министра просвещения. Он считал своим долгом заблаговременно готовиться к этому. Всеволод Эмильевич Мейерхольд, на этом собрании не присутствовавший[188], но всецело нас поддерживающий, предложил напечатать в «Вестнике театрального искусства», который он издавал, нашу записку о целях новой академии[189]. Было это немножко притянуто не столько за волосы, сколько за театральный парик, но тем не менее времена были такие, что смотреть за порядком было некому, и мы воспользовались предложением Всеволода Эмильевича. Таким образом, в «Вестнике театрального искусства» есть заметка «Проект Вольной философской академии», подписанная Блоком, Белым, Эрбергом и мною. Эрберг предложил, чтобы Разумник не подписывался, так как он был уж слишком запечатлен в умах правящей партии как эсер[190]. Все прочие были честные и беспартийные. Заметка появилась, и в «Истории русского театра» существует страничка о Вольной философской академии. Однако важнее всего было получить утверждение из Наркомпроса. Это взялся сделать Мейерхольд, который явился к Луначарскому и по телефону сообщил нам, что академия утверждена[191]. Луначарский любил новизну и в особенности все, что напоминало историю других революций. О нас он сказал: «Эти люди напоминают мне общество филантропов Великой французской революции, которые не были ни жирондистами, ни монтаньярами, они были философами и любили человечество. Вот и у нас будет тоже такая группа. Пускай они по-своему проявляют свою любовь к человечеству — революции это не повредит»