Литературный архипелаг — страница 15 из 73

[192].

Однако в один прекрасный день, вернее вечер, представители Чека обошли ряд квартир в Петербурге и арестовали многих известных интеллигентов. К нашему обществу это непосредственно не имело отношения, а было связано с демонстрацией, организованной левыми эсерами. Левым эсерам удалось убедить матросов выйти на улицу, пойти к Мариинскому театру, забрав оттуда оркестр, собрать народ и требовать восстановления свободных выборов в Советы. Демонстрацию разогнали, многие были арестованы[193]. Не буду подробно говорить об этом, замечу только, что это обстоятельство дало мне возможность обратиться лично к Горькому с просьбой о заступничестве[194]. Одним из первых был арестован Иванов-Разумник, слывший левым эсером, хотя он отрицал это и не считал себя членом партии[195]. У него забрали записную книжку, в которой нашли список всех членов нашего совета Вольной философской академии и других друзей Разумника, не имеющих никакого отношения к академии, и всех их арестовали. Когда я появился на Гороховой, 2, в помещении петроградской Чрезвычайной комиссии по борьбе со спекуляцией и контрреволюцией, я застал там, в приемной следователя, Алексея Михайловича Ремизова, Петрова-Водкина, почему-то также Михаила Константиновича Лемке, известного издателя Герцена[196].

Меньше чем через 24 часа я столкнулся с Александром Александровичем Блоком[197]. Следователь Лемешков, имя которого увековечено Блоком в его дневнике[198], предъявил ему, как и всем другим, обвинение в контрреволюционном заговоре. Другими словами, каким-то образом наше предварительное совещание об образовании Вольной философской академии было истолковано как предлог для заговора, связанного с выступлением матросов и протестом против отмены советской демократии. К счастью, Белого уже не было в Петербурге к тому времени, он сразу же, после нашего заседания, вернулся в Москву, и там его не трогали. На допросах, между прочим, проявились литературные таланты некоторых из наших участников совещания. Я был свидетелем того, как допрашивали Ремизова и как он по-настоящему, по-ремизовски, своим неповторимым стилем давал показания. Когда следователь приказал ему: «Пишите! Я, нижеподписавшийся Алексей Михайлович Ремизов…» — Алексей Михайлович его тут же прервал: «Ради Бога! Не Ремизов, а Ремизов, Ремизов». — «Ну, Ремизов, — сказал следователь, — пишите дальше». — «Уж я только по-своему буду, не могу же я просто вот так взять и отменить свою фамилию»[199]. Он писал довольно много и, очевидно, все в своем стиле. Отмечаю это только потому, что если кому-либо вздумается искать новые, еще не известные рукописи Ремизова, то в архивах петроградской Чека их, вероятно, можно найти, если они не переданы в какой-нибудь литературный архив. Впрочем, об этом он писал позже в пражском ежемесячнике «Воля России». Там он, между прочим, упоминает о том, что я был в женской шубе, «но с чужого плеча»[200]. Отмечаю это потому, что шубе этой очень радовался Блок, когда мы с ним, подстелив ее под себя, улеглись на твердой койке в помещении Чека[201]. Я не хотел бы останавливаться на внешних подробностях ареста Блока, как он держал себя на допросе, как к нему относились другие, друзья по лишению свободы, потому что это было напечатано сразу же после смерти Блока в особой книжке «Памяти Александра Блока»[202], на которую уже упомянутый приятель Луначарского Кристи отпустил бумагу. Замечу только вскользь, что 20 лет спустя, когда Разумник Васильевич был снова арестован, ему эту книжку предъявили как один из пунктов обвинения за то, что в ней было красочно описано, как выглядела тюрьма Чека в Петербурге на Гороховой, 2[203].

Останавливаюсь же я на этом эпизоде потому, что, когда Блок предложил мне, а я принял его предложение провести ночь вместе на одной и той же койке, так как никто не знал точно, как долго придется нам здесь оставаться, я воспользовался своей шубой, подбитой белкой, «с чужого плеча», и нам было уютно и тепло. Александр Александрович чувствовал себя в этой обстановке как-то совсем необычно. Чувствовал как бы общность судьбы нашей. В это время никто не мог предсказать точно, что случится завтра. Он чувствовал какую-то особую свободу в выражении своих чувств и стал, в отличие от обычной своей манеры молчать, разговорчивее и, я бы сказал, менее замкнутым, более заинтересованным в том, чтобы понять самого себя. В своей речи, после кончины Блока, я упоминал, что он подробно мне рассказывал, до какой степени вырубовцы, или, вернее, распутинцы, были активнее и приятнее, чем царские бюрократы[204]. Блок был одним из секретарей комиссии по расследованию преступлений ниспровергнутого монархического режима[205]. Блок разделял их на две категории, о которых он мне подробно тогда рассказывал. Ему бросилось в глаза, что общение с Распутиным, и значит, с Вырубовой, посредницей между ним и императрицей, отражалось каким-то необъяснимым образом на личности того, кто общался с ним.

В отличие от них, люди, думавшие, и может быть, не напрасно, что неприязнь ко всей распутинской компании поднимет их в глазах Временного правительства, были, что называется, «клопиными шкурками». Это выражение вырвалось у него не напрасно. Во время нашего очень продолжительного разговора Блоку, который был ближе к стене, приходилось уничтожать не клопиные шкурки, а живых, настоящих клопов, которые проложили себе две-три дорожки по белой отштукатуренной стене сверху по направлению к нашей койке. Меня коробило оттого, что Блок так методично уничтожат клопов. Мне казалось, что ему не следует этого делать[206]. Но, вспоминая и глядя назад, я понимаю, что он недаром года два прошел все испытания на фронте помощником санитара и что уж на фронте нельзя было иначе бороться со зловредными насекомыми, как террором[207]… Так как здесь, в тюрьме, мы непосредственно соприкасались с самыми реальными проявлениями террора, я имел возможность наблюдать, как Блок относится к нему. Каждый вечер, а я уже был тут второй вечер, в камеру входил человек со списком в руке, называл фамилии обреченных, которых отправляли с Гороховой, в центре города, недалеко от Исаакиевского собора, прямо в Петропавловскую крепость на расстрел. Блок готов был не замечать этого, что было мне непонятно.

В бесконечном разговоре нашем одной из тем, естественно, была тема об отношении нашем к религиозным заветам. Блок вдруг сказал: «Помилуйте, Аарон Захарович, я вам говорю о людях, которые, как клопиные шкурки, высохли, они все церковники», — стараясь внушить мне, что религия не предохранила бы Россию от террора или злоупотребления насилием. На что я ему ответил, что, может быть, это и так, но я придерживаюсь нехристианской религиозной традиции, хотя она и считается более жестокой. Я до сих пор не мог примириться с фактом казни царской семьи. Все мы ведь воспитаны на произведениях Достоевского и Толстого, особенно Достоевского. Неужели же для нас все еще безразлично, что переживает человек в последнюю минуту перед казнью? Может ли кто-нибудь из нас не чувствовать своей вины за эту казнь? Блок приподнялся на локте и, по-моему, пропустил одного или двух клопов, не раздавив их, так он был, очевидно, поражен чем-то: «Неужели вы придерживаетесь иудейства как религии?» — «А почему бы и нет?» — ответил я. «Впервые встречаю такого человека. Знаете, Аарон Захарович, я должен вам признаться, что я был сам некоторое время близок к юдофобству, особенно во время процесса Бейлиса». И он подробно рассказал мне о людях, прежде скрывавших свое еврейское происхождение, но которые вдруг стали в это время необыкновенно активными и требовали от него, Блока, подписи в заявлении в министерство, в котором говорилось, что евреи не употребляют христианскую кровь в своих ритуалах. Он назвал несколько имен, из которых я кое-кого хорошо знал. «Помилуйте, — говорил я им, — вы же всегда отрицали свое еврейство, откуда же вы знаете, какие могут быть секты у евреев с изуверскими ритуалами? Тогда я увидел, что это какие-то ходячие манекены, как у Достоевского в „Записках из Мертвого дома“». Блок почему-то назвал Фому Исаевича из «Записок из Мертвого дома»[208]. Это каторжник-еврей, у которого все превратилось в форму, и он наслаждается тем, что выполняет роль, а за этим ничего нет — пусто. Блок продолжал: «А вот когда был процесс Бейлиса, евреи вдруг потребовали от Мережковских исключения Розанова из Религиозно-философского общества»[209]. — «Ах, Александр Александрович, в то время, когда вы почувствовали такую неприязнь к евреям, я понял, что мне необходимо объясниться с Василием Васильевичем». Как отнесся ко мне Розанов, как меня не отвергли, а, наоборот, хорошо приняли, — все это я рассказал Блоку и потом добавил: «Не правильнее ли всего попытаться выяснить словами, какие преграды стоят между людьми в их взаимопонимании?» На что Блок ответил: «Опыт стоит слов». — «Верно, — сказал я, — опыт, но правильно истолкованный. А ведь каждый истолковывает по-своему. А подумали ли вы о том, что судите обо всех евреях по тем, с которыми обычно встречаетесь, а они — особые евреи? Если бы я вам сказал, что составил мнение о русском человеке на основании знакомства со взломщиками и карманными ворами, с которыми провел несколько месяцев в тюрьме, стал бы судить о характере русского человека — вы бы сказали, что это злостный вымысел, и были бы правы. Евреев, о которых вы говорите, я не хочу ни в чем обвинять, я называю их продуктами разложения, а по конечным результатам разложения ведь трудно судить о начальном элементе». Александр Александрович слушал меня с необыкновенным вниманием, как если бы впервые в жизни вдруг заглянул в какое-то темное царство и увидел просвет. На Блока, очевидно, произвело впечатление исключение Розанова из Религиозно-философского общества, по настоянию главным образом Мережковского и Гиппиус. Между прочим, Мережковский был одним из первых, признавших в Блоке великого поэта, но впоследствии их отношения охладели