Почему-то в нашей небольшой компании Блок надеялся найти опору. В каком-то смысле он ее нашел, потому что продолжал свою работу. В эти годы он писал, но в конце концов не дописал, свою большую поэму «Возмездие», продолжал принимать участие и в общественной жизни. Блок еще рассчитывал тогда, что ему удастся выйти на новый путь в своем творчестве, он начинал писать пьесы, не такие романтические, как известная «Роза и Крест», стремился даже к реализму, но окончательно потерял веру в то, что новый путь, новая жизнь откроются ему через революцию, через политические перемены. Тех поэтов, которые продолжали выводить фиоритуры на этой струне, он не любил. Он отвергал Есенина, Клюева, с трудом мог сговориться с Андреем Белым, принять его литературные труды и пришел наконец к весьма странному выводу, что все проиграно — «смирись, гордый человек»[225]. Как-то он сказал мне: «Вы знаете, я был вчера в театре. Представьте себе, вся публика вдруг поднялась — в театр вошел Троцкий со свитой. Это было точно так, как когда-то входил кто-либо из императорской семьи в театр. Т. е. старый мир не только не исчез, он воскрес». Отношение членов правительства к Блоку было особенным. Так, издатель Алянский[226] добился у Луначарского особой привилегии издавать произведения Блока в «Записках мечтателей»[227] только потому, что последний преклонялся перед гением Блока. Печатались там и Белый, и Замятин, и Ремизов. В том же издательстве напечатан был сборник «Старое и новое искусство», в котором и я поместил свою работу «О развитии и разложении искусства»[228]. Одним словом, наше содружество сыграло в жизни Блока положительную роль.
Закончу тем, что расскажу о первом формально состоявшемся открытом заседании нашего философского содружества. Так как Белого тогда не было в Петербурге, решили, что Блок должен прочесть первый доклад на тему «Крушение гуманизма»[229]. Однако нельзя было не упомянуть, что между первым учредительным заседанием совета Вольной философской академии и первым публичным докладом Александра Блока не только были арестованы инициаторы этого совета, но и пришлось изменить название нового задуманного сотрудничества. Луначарский счел совершенно неправильным дать нам, каким-то еретикам, народникам, левым эсерам, людям, представляющим какой-то предреволюционный сброд, возможность сделать первый шаг в таком важном направлении, как осмыслить революцию в духе философии и социализма. «Нет, это невозможно, — сказал он, — пусть они себе какое-нибудь другое название выберут». Михаил Константинович Лемке, упоминавшийся раньше в связи с арестом членов нашего совета и имевший связи с высшими кругами правящей партии, привез из Москвы, после свидания с Каменевым[230], известие, что наша питерская Вольная философская академия будет разрешена с условием, если мы вычеркнем из названия слово «академия»[231]. Срочно созвано было собрание наших учредителей, на котором Константин Александрович Эрберг сказал: «Нам самое важное сохранить заглавные три первые буквы, ВФА, значит, мы будем Вольной философской ассоциацией, а я ее по-прежнему буду называть про себя, как и прежде, Вольфилой».
Получив название, можно было приступить к организации первого публичного заседания Вольфилы. Не лишено интереса заметить и то, что не было возможности даже дать объявления об этом в газете[232]. Невозможно было и печатать афиши[233]. Пришлось ограничиться рассылкой нескольких писем и устным оповещением людей, которые могли бы заинтересоваться. Другая трудность — найти помещение. Кто вы такие, кто вас знает, не будет ли потом неприятности с вами? И вот наш активный Разумник, организатор и деятель, решил устроить первое собрание в помещении издательства «Колос», того самого, которое переиздавало первое собрание сочинений Петра Лаврова и печатало самого Разумника[234]. Помещение было очень небольшое, стульев было тоже недостаточно. И если бы питерский народ, интересовавшийся «Крушением гуманизма» Блока, захотел бы явиться на собрание, весь дом на Литейной, в которой помещалось издательство, развалился бы. Хуже было то, что настоящего освещения не было, и нужно было уложиться до первых осенних сумерек. Все-таки человек сорок — пятьдесят явились. Среди них и Дмитрий Сергеевич Мережковский, которого никто не приглашал и не звал[235]. Пришли литераторы, неизвестные студенты и студентки, т. к. в университете каким-то образом стало известно о нашем философском содружестве и докладе Блока. Доклад Блока «Крушение гуманизма» целиком напечатан. Суть его, как известно, сводится к тому, что русская революция есть явление не случайное и даже не историческое событие только России, но что это явление всемирно-историческое, что ценности европейского образования изжиты, что идеи, принимаемые как аксиомы, висят в воздухе и что смелые мыслители провидели наступление сумерек в европейской литературе. Надо прибавить, что книга Шпенглера «Закат Европы» тогда еще не появилась[236]. Блок говорил в чисто русской традиции предвидения конца европейской цивилизации. Состоялись прения. Чувствовалась известная неубедительность в аргументации Блока — но кто же ждал от Блока логических выводов?
В сочинениях Блока суть этих прений отмечена[237], однако он не упоминает о том, что прения эти закончились уже в полной темноте. Петербургские сумерки не нашли нужным считаться с таким важным событием, как первое заседание Вольной философской ассоциации, и с тем, что первым докладчиком был не кто иной, как Александр Блок. Событие это как будто не должно было встретить отклика за пределами тесной залы издательства «Колос» на Литейной, но, как это ни странно на первый взгляд, это заседание вызвало живейший интерес во всем Петербурге. И когда мы решили второе наше заседание, под названием «Напрасный подвиг» (а может ли быть подвиг напрасным?), посвятить годовщине восстания декабристов[238], к величайшему нашему удивлению, уже за полчаса до начала собрания весь зал не только был сплошь заполнен, но была сломана и дверь в кабинет издателя, находившийся за этим залом. Толпы народа стояли на лестнице, все они хотели услышать следующий доклад «этих крушителей», как говорили в толпе, помня, очевидно, доклад Блока «Крушение гуманизма». К счастью, с нами был Владимир Васильевич Бакрылов, человек большой инициативы, из народа, прошедший огонь, и воду, и медные трубы[239]. Очень молодым человеком, чуть ли еще не мальчишкой-гимназистом, он был сослан в Сибирь, откуда вернулся только после революции. Был он молчаливым, очень активным, но главным образом решительным человеком. И когда нужно было проявить силу характера, ничто не могло его удержать: «Вот ведь говорил я вам, что народ будет ломиться. Но мы достанем зал, какой нужно». Он перешел Литейную, подошел к зданию клуба армейских и морских офицеров и приказал открыть ворота и впустить туда народ. Как это ни странно, ворота открыли и народ впустили. А народ шел даже с самых отдаленных рабочих окраин, чуть ли не с Путиловского завода, несмотря на то что не было ни газет, ни транспорта (в воскресенье трамваи вообще не ходили). Люди шли послушать вот этих самых, я повторяю, «крушителей». Эго, очевидно, был как бы протест против мертвящей силы режима. И мы, далекие от толпы, так называемые философы и академики, попали в самую живую точку народного интереса.
С тех пор то же самое происходило от одного публичного собрания к другому, и даже дошло до того, что правительственные круги стали перед дилеммой: а не прекратить ли всю эту затею или наблюдать, что будет дальше? Очевидно, пришли к заключению, что лучше оставить нас как отдушину. Трудно сказать, кто стоял за этим мудрым решением. Если в Петрограде сотни, а может быть, и тысячи людей хотят собираться раз в неделю, чтобы послушать не казенную правду, о которой пишут официально в газетах, а живых людей, с живым умом и сердцем, с потребностью самим понять живую правду, то, очевидно, именно эти люди — очень нужные люди в этот период. С тех пор так и повелось, что не было воскресенья без публичного заседания Вольной философской ассоциации. Это явилось вполне неожиданно и наложило на нас особое бремя обязанности. Мы вдруг обнаружили, что мы нужны людям Петербурга, мы, теоретики, совершенно лишенные каких-либо практических средств к действию.
И однажды наш друг Эрберг — казенный бюрократ — сказал: «А не пора ли нам, как вы думаете, обратиться в городское управление с просьбой, чтобы нам дали помещение?»[240] Это была казенная мысль, и против нашего настроения. Нам не хотелось передавать вот этот, так сказать, народный капитал ожиданий, чувств в распоряжение какой-либо бюрократической канцелярии. Зато наши собрания совета стали еще более интенсивными. Помимо публичных собраний мы собирали совет, большей частью на квартире Эрберга, на Забалканском[241], раз или два в неделю, обсуждали программу и решали, что для России сейчас больше всего нужно. Число членов нашей ассоциации росло. Постоянными посетителями совещаний совета были Мейерхольд и художник Петров-Водкин. Они считали, что наше дело сделано, что мы очистили место для дискуссии, для обсуждения насущных вопросов. Но не так были настроены Блок и Белый. А надо сказать, что они, и в особенности Белый, своим настроением определяли ход действий Разумника Васильевича. Я же не только присматривался, но и учился. Мне было ясно, что мы вышли в открытое море и что красный флажок, прикрепленный к нашему парусу, уже не столь важен. И если бы можно было создать свой собственный флажок, это должен был бы быть флажок, символизирующий будущее человечества, и этот флаг не может быть одноцветным, он должен быть радужным, он должен укрепить нашу веру в будущее, напомнить о трудностях нашей задачи. Короче говоря, мы снялись с якоря и вышли в открытое море, но в очень утлом суденышке, в челноке. И какие бы гирлянды флагов ни украшали нас, мы все равно не знали, куда направить наше стремление к будущему, не отдавали себе отчета в том, что же будет с миром в России и вне ее.