Очень живой и убедительный отклик поступил со стороны Андрея Белого. Тогда-то я и узнал о его принадлежности к обществу, которое ставило целью нечто, напоминавшее нашу собственную, еще не определившуюся задачу. Белый был адептом антропософии. Я знал о теософии еще до войны, в Петербурге был лично знаком с семьей Трояновских, издававших журнал «Теософ»[242], но относился к этому как к чистой науке. И в Германии, и в Швейцарии, и в Италии я старался знакомиться со всем, что было нового в философии. Очевидно, стремление знать самое новое, самое свежее было тогда общим для широкого круга моего поколения. Я интересовался и Кандинским[243], абстрактной живописью, защищал еще в Гейдельберге право Пикассо писать картины так, как он считал нужным писать их в свой «синий» период[244], был заинтересован, еще до того, как узнал Арсения Авраамова, новой музыкой Малера, Хиндемита и Шенберга[245]. Вероятно, я был под влиянием того, что перед войной в Германии называли открытым духовным кругозором. Я не хотел поэтому верить тем, кто предсказывал, что это новое течение в литературе, живописи и музыке окажется бесплодным. Тогда, в Петербурге, мы еще не знали, что в Дармштадте, неподалеку от Гейдельберга, граф Герман Кайзерлинг[246] основал школу Die Schule der Weisheit (школа мудрости), противопоставлявшую новую теорию музыки общепринятой музыкальной традиции. Мы не знали, что экзистенциализм, учение Киркегора[247], стал преподаваться в немецких университетах. Ницше, о котором говорили в Германии, что он поэт, а не философ, был включен в учебники по истории философии. Происходил серьезный сдвиг в умах. Имея уже некоторое представление об учении доктора Рудольфа Штейнера, учителя Белого, которое не очень-то привлекало меня, я, конечно, хотел понять, как Белый связывает эту философию с нашей работой в Вольной философской ассоциации. Надо сказать, что Белый стал ходить на мои занятия. Дело в том, что очень скоро мы решили помимо публичных открытых собраний и наших закрытых совещаний ввести регулярные занятия для желающих, подобные университетским. Не надо забывать, что к этому времени большинство высших учебных заведений, как и Петербургский университет, опустели, отчасти из-за того, что профессора разъехались и разбежались, не принимая вообще революцию, отчасти из-за того, что они не могли принять программы, предлагаемой правительством. Петербург голодал. Были созданы учебные заведения «красной профессуры», в которых преподавали люди приспосабливающиеся, недалекого ума, которые не могли бы ответить на элементарные вопросы[248]. Ответом на такое положение было наше решение преподавать, вести семинары.
Один из таких семинаров вел Борис Николаевич Белый. Он говорил, что преподает не антропософию, а хочет познакомить людей, которые заинтересованы этим, со сверхопытной мудростью, как он сам называл свое учение. Он никогда ничего не повторял, он все всегда преобразовывал и по-своему истолковывал. Ему важно было обратить духовный взгляд своих слушателей, и особенно молодого поколения, в сторону, куда никто никогда не смотрел, т. е. по ту сторону официальной науки, официальной философии. Для меня это было не ново. Студенты, изучавшие в университете Канта и Платона и хорошо знавшие греческий язык, прямо после первой же его лекции влюблялись в Бориса Николаевича. Надо сказать, что Белый не только страшно волновался, читая свои лекции, он просто впадал в священную пляску, как библейские пророки или мусульманские проповедники, у которых дух захватывало и корчилось все тело. Белый не выходил из себя, но каждый мускул его участвовал в его словах. Он мыслил не только головой и сердцем, но и всем своим физическим существом, всё сосредоточивалось на его мысли. Я регулярно ходил слушать его лекции. И когда Борис Николаевич говорил: «Мы говорили о человеке, о человеке, а думали ли мы о челе века?» — выходил как будто каламбур, игра слов, но, неожиданно для себя, как бы отдаваясь какой-то стихии, он вдруг открывал, что у века есть свое чело[249], то, что Гегель называл духом времени, «Zeitgeist». Очень скоро я увлекся Белым сильнее и глубже, чем Блоком. Блок-поэт — глубокий человек. У него своеобразная судьба — судьба эта не только его, Александра Александровича Блока, это судьба всего поэтического творчества, от древних пифий до Гете, до Пушкина. Блок предназначен занять свое место в этой великой цепи, он — ее звено. Белого нельзя было вставить в эту великую цепь, с него начиналось что-то совсем новое. Таково было тогда мое впечатление, хотя сужу об этом только по своим воспоминаниям. Поразила меня, конечно, необыкновенная скромность Белого. Когда он возвращался к реальности, приходил в себя после лекции, он смотрел заискивающе в глаза: «Ну, скажите мне правду, я много глупостей наговорил, или есть что-нибудь в моих высказываниях?» Очевидно, состояние необыкновенного нервного возбуждения, охватывавшего его во время лекций, приводило его к полному упадку энергии и веры в самого себя. Когда он в подобном состоянии задавал мне свой вопрос, я, чтобы поддержать его, говорил: «Скажите, Борис Николаевич, то, о чем вы сегодня говорили, есть учение доктора Штейнера или ваше толкование?» — «Нет, как я могу его толковать? Я даже не знаю учения Штейнера, я еще в приготовительном классе». Это объясняло то, что в конце концов он разошелся с доктором Штейнером. А когда я спросил, почему же он считает, что может чему-то научиться у Штейнера, он ответил: «Потому что мы все привыкли думать, что нервная система есть состояние физическое, и только. Ничего сверхэмпирического. А я так думать не могу». Конечно, не говорить на эту тему с Разумником Васильевичем я не мог. И когда однажды мы ехали с ним поездом в Царское, где жил тогда Белый, я спросил Разумника: «А вы принимаете то, во что верит Борис Николаевич, чему он учит?» — «Что значит, принимаю, — отвечал Разумник, — я не знаю, кто этот немецкий доктор Штейнер, у которого Боря считается учеником, но я знаю, что без антропософии истории русской литературы уже быть не может. Так же как в свое время необходимо было понимать и знать Гегеля, чтобы понять Бакунина и Грановского, даже Тургенева, очень скоро станет необходимым изучать антропософию, чтобы понять новую литературу, которая поведет свое начало от Белого. Смотрите, что такое Белый? Белый, по-моему, это штука (так он сказал), это штука не меньше Толстого. И только мы, здесь в России, так запросто с ним разговариваем. Это наша русская черта». То, что Разумник, опытный старый писатель, пытается укрыться за ширмами какого-то гимназического выражения, убеждало меня, что он сам не осознавал до конца всей сути Белого. Я должен нащупать пульс у самого Бориса Николаевича. Первое, что меня поразило в Борисе Николаевиче, когда я стал как бы изучать его, это то, что он видел людей насквозь, даже не взглянув на человека. Наша Вольфила сделала его необыкновенно популярным. Многие надоедали ему. Может быть, среди неофициальных лиц он был самым популярным человеком в Петрограде. Его знали и образованные, интеллигентные люди, так же как и необразованные. Были, конечно, изысканные интеллигенты, профессора философии, которые считали: «Какой же он философ, он — невежда, даже Канта не читал». Конечно, это было неверно. Белый был очень образован, и Канта читал еще в Московском университете, да и у себя, в доме своего отца, профессора Николая Бугаева[250]. Но меня интересовало не то, что он знает или не знает. Меня интересовало что-то необычное, что проявилось в нем, особенное. И я прошу простить меня, что пользуюсь языком современной психологии, но у меня нет никакого сомнения, что Белый обладал сверхчувственной, экстрасенсорной перцепцией. Я таких людей и раньше встречал. Однажды я спросил Разумника: «Вы когда-нибудь спрашивали Бориса Николаевича, может ли он привести объективные данные в пользу того, что доктор Штейнер действительно проник в высший духовный мир?» — «Да, он рассказывал о том, что Штейнер посвящен в духовный мир двух мудрецов, живущих где-то в Гималаях. У Штейнера в кабинете висят под кисейными занавесками изображения этих двух мудрецов. Если откинуть занавес и посмотреть на эти изображения — можно лишиться рассудка. Тот, кто делал эти рисунки, обладал такими сверхэмпирическими способностями. Штейнер показать их никому не может. И только ему одному на одну секунду, на полсекунды можно отодвинуть уголок этой занавеси и проникнуться сверхэмпирическим чувством».
Шел двадцатый год. В Петербурге стояло очень ясное, яркое лето. Борис Николаевич вышел прогуляться вдоль Невы, а возвращается с вздутой щекой. «Борис Николаевич, что с вами?» — «У меня кривые мысли были о докторе Штейнере, так вот и рожа сделалась кривой». Это не шутка. Он глубоко верил в это. Кривые мысли — сомнения. Казалось бы, очень наивно, суеверная деревенская баба могла бы сказать что-либо подобное. Однако же, в тот же вечер он все еще ходил обвязанный, с вздутой щекой, не похожий на самого себя.
Когда Белый находился в духовном равновесии, глаза его суживались, и он походил на борзую. От природы он был как бы создан для очень быстрых и ловких движений. Что-то было в нем стремительное. Когда он начинал говорить о чем-то, он начинал как-то скучно, заикаясь и не находя слов. Постепенно он расходился, говорил быстрее, движения его становились напряженными, он как бы охотился за чем-то, за мыслями: «Понимаете, вдруг навстречу мне является некто. Кто? Я не могу поверить — я вижу настоящую суть». Это он говорит вам о конкретном человеке. Не хочу называть его имени. Но не о докторе Штейнере. «Мною овладевает что-то… Если бы я должен был