Литературный архипелаг — страница 20 из 73

[265]. Но люди в это революционное время, в 18—19-м годах, не могли воспринимать ничего вне политики. Поэтому Блок был непроницаем для политических тем и сам говорил, что вдаваться в политику значит пойти в сети к людям вроде Зинаиды Николаевны Гиппиус. О ней, как и о Дмитрии Сергеевиче Мережковском, он говорил в то время как чуть ли не о совратителях. Христианство Мережковского казалось ему хуже всякой большевистской политики. В большевизме он усматривал правду, хоть и искривленную правду, но устремленную к чему-то реальному. У Мережковских — одни «змеиные слова». Это слово «змеиные» я слышал от него самого. Видимо, впечатление это создавалось под влиянием выбора в одежде Мережковскими особых красок, напоминающих ему расцветку библейской змеи. Однако, как я уже сказал, Блок был совершенным исключением в политических взглядах.

Уже с самых первых заседаний, особенно после третьего, посвященного пятидесятилетию со дня смерти Герцена[266], мы пытались так или иначе показать нашим слушателям, — а на собрания являлись не сотни, а больше людей, — куда идет русская революция. Было ясно, что Гражданская война задерживает революцию. И главной целью революции было не победить в Гражданской войне, а примирить духовную революцию в человечестве с политической на улицах и площадях. С первых же публичных наших собраний выяснилось, что существует группа мыслящих людей, творящих, заслуживающих даже признание, которые считали возможным, не будучи врагами революции — контрреволюционерами, тем не менее критиковать происходящее. На первый взгляд могло показаться, что наша группа хочет примирения с правительством, но это было далеко не так. Такие темы, как «Герцен», показывали ясно, что для нас существуют принципы, где никакое примиренчество не может даже обсуждаться, даже в нашем тесном кругу. Это всем нам было ясно. Поэтому и темы собраний подбирались соответственно. Мы хотели довести до сведения публики, что, какая бы философия ни господствовала в данный момент, религиозная или нерелигиозная, она совершенно необязательно должна быть диалектическим материализмом, марксизмом. Поэтому анализ марксизма, кратких отдельных положений его входил в задачи наших публичных собраний, которые мы формально называли «открытыми заседаниями» Вольной философской ассоциации. Так как критиковать марксизм прямо было невозможно (это ставило бы под угрозу само существование нашей ассоциации), то мы прибегали к известным хитростям. Например, применяясь к обстоятельствам, пользуясь заметными хронологическими датами, выбирали такие темы, как «Значение личности в истории», по поводу столетия со дня смерти Наполеона[267]. Интеллигенты-марксисты необыкновенно интересовались такими темами. Предполагалось, что мы говорим своим, как бы эзоповским, языком. Впрочем, в России такой эзоповский язык употреблялся уже в далекие царские времена. Наши слушатели понимали, что если идет речь о наполеоновском времени 1820-х годов, то это будет в основном не о Наполеоне, а может быть, о монархии, может, о диктатуре, о войне и мире, а может быть, о Льве Толстом или самом марксизме. Фактически так это и было.

Я, конечно, не смогу остановиться на всех наших открытых заседаниях, выберу только несколько изюминок. Приближалось 7 ноября 1920 года — годовщина Октябрьской революции. В нашем совете начались продолжительные прения и рассуждения. Так как кружок был закрытый и можно было высказываться откровенно, то возникли споры — праздновать или не праздновать годовщину Октября с правительством. Эрберг, как и следовало ожидать, говорил: «Почему же нет? Разве мы против Октябрьской революции? Разве Вольфила не есть в каком-то смысле плод Октябрьской революции?!» — «Нет, — возражал Петров-Водкин, — я лучше обращусь в басурманы, чем пойду на празднование этой поганой Октябрьской революции». Разумник Васильевич, закуривая трубку, подтверждал: «Да, вопрос трудный, головоломка!» У него были сомнения. Ему не хотелось создавать впечатления, что мы просто подчиняемся правительству. С другой стороны, ему было боязно. Он, как над не окрепшим еще младенцем, дрожал над колыбелью Вольфилы. Он столько связывал с нею. Бориса Николаевича в это время в Питере не было, он был в Москве, и Разумник никак не мог решиться подвергнуть себя и всех нас риску. На помощь пришло очень странное стечение обстоятельств. Нам пришла на ум дата, когда Флорентийская академия времен Возрождения[268] по традиции каждый год праздновала день рождения Платона. Оказалось, дата эта приходится на 7 ноября. И мы единогласно решили: 7 ноября у нас, конечно, будет открытое заседание, но посвященное дню рождения Платона[269]. Столичный народ понимал эзоповский язык лучше, может быть, своего собственного русского. Как только появилось сообщение, что «крушители» будут отмечать день рождения Платона, все поняли, что у нас есть нечто свое сказать об Октябрьской революции. Ну, конечно, было. Но, как говорится, надо было соблюдать видимость. Надо было приготовить ответ на случай, если бы нас запросили, а почему мы выбрали 7 ноября? В правительственных кругах, на партийных верхах никто не слышал о Флорентийской академии. Конечно, знали кое-что о Платоне, будучи уверенными, что «может собственных Платонов Российская земля рождать»[270]. А древний Платон никому особенно не нужен, тема реакционная, буржуазная, контрреволюционная. Посему решено было обратиться к кому-либо из наших известных профессоров-историков с предложением прочесть доклад о Флорентийской академии, а если он захочет, провести параллель между нею и нашей Философской ассоциацией. Будет оправдание. Мы — как бы продолжение Флорентийской академии, по старой традиции обязаны отмечать и праздновать годовщину рождения Платона. Ну, а если эта дата совпала с 7 ноября, то это счастливое совпадение. Обратились мы ко Льву Платоновичу Карсавину[271].

Лев Платонович Карсавин, ставший впоследствии, особенно в эмиграции, очень дорогим и близким мне другом, появился тогда на моем горизонте впервые. Своим обликом он напоминал Владимира Соловьева: та же шевелюра, та же бородка. Он был последним из выборных ректоров Петербургского университета (после него этой университетской традиции уже не было)[272], историк, очень хороший знаток отцов церкви, автор ряда признанных трудов по истории средних веков, работал тогда над небольшой монографией о Джордано Бруно[273]. Лев Платонович хорошо был известен в правительственных кругах как брат Тамары Платоновны Карсавиной — гордости русского балета[274]. Впоследствии, когда его арестовали[275] и следователь Чека на Гороховой, 2 спросил его, не брат ли он первой балерины в мире, он ответил: «Да, я брат Карсавиной, но вы ошибаетесь, первая балерина в мире — Павлова, а Карсавина только вторая»[276]. Он любил иногда ставить в тупик начальство… Одним словом, когда ему предложили прочитать лекцию о Флорентийской академии, он сказал: «Я знаю о ней кое-что, а вот о вашей академии я ничего не знаю. Так не посажу ли я вас в калошу, если буду делать вам комплименты, сравнивая вас с Флорентийской академией и говоря, что вы воскрешаете ее традиции? Зато за Платона я ручаюсь, в обиде не останетесь». Об этом разговоре я слышал от других, а самого Льва Платоновича увидел только на трибуне 7 ноября.

Речь, произнесенная Львом Платоновичем, была поистине классической. К сожалению, мы ничего тогда не стенографировали[277] и, конечно, не записывали на пленки. И я позволю себе сказать, что если бы Лев Платонович произнес эту речь в честь Платона во Флоренции XV–XVI веков, выступая против насилия и тирании, пользуясь цитатами из Платона и других итальянских мыслителей, то эта речь была бы принята во Флоренции эпохи Возрождения с таким же глубоким пониманием, как она была принята нашими слушателями в Географическом обществе в Чернышевом переулке в Петрограде[278]. Кончая, Карсавин сказал: «К сожалению, я чувствую себя как дома во Флоренции времен Ренессанса, чего не могу утверждать о Петербурге нашего времени. Поэтому и не могу определенно сказать, достойна ли ваша ассоциация считать себя продолжательницей Флорентийской академии. Впечатление же у меня такое, что воздух насыщен теми же идеями». Можно было понять это как насмешку, но, с другой стороны, и как утверждение, как благословение нам. Доходили ли наши идеи непосредственно до народа — трудно сказать, так как официальные газеты (других уже не было в то время) либо вообще не упоминали об этом, либо извращали факты. Но мы накапливали капитал.

Такие темы, как утопия, утопический социализм, большевизм и их взаимоотношение, должны были рассматриваться как в заголовке сочинения Энгельса «От утопического к научному социализму»[279]. Сказать, что большевизм есть движение от научного к утопическому социализму, было невозможно — дерзко было бы. Но трехсотлетие со дня появления одной из первых утопий «La Città del Sole» философа Томмазо Кампанеллы[280] отметить открытым заседанием — сам Бог велел. И что же произошло? Было это в 20-м году. Мы уже существовали, вышли из пеленок и делали уже первые робкие шаги. Как бы узаконили в сознании властей существование такой необычной философской группы. Что из того, что Луначарский назвал нас филантропами? Филантропы так филантропы. Иначе о нас уж и не говорили. А мы даже надеялись и предполагали, что в виде исключения можно будет бумагу на афиши получить у Кристи, заместителя Луначарского. Бакрылов, Владимир Васильевич, который ни перед какими препятствиями не останавливался, обратился к Кристи: «У нас очень важное дело, нам нужно 500 афиш, отпустите ордер на бумагу и разрешение печататься в типографии». — «А почему вам?» — «Так ведь с тех пор, как появилась идея о Солнечном граде (La Città del Sole), где мы-то теперь живем? Мы теперь живем в тени Солнечного града». Кристи, очень порядочный и добродушный человек, подписал ордер. Появились афиши: ВОЛЬНАЯ ФИЛОСОФСКАЯ АССОЦИАЦИЯ УСТРАИВАЕТ СОБРАНИЕ, ПОСВЯЩЕННОЕ ТРЕХСОТЛЕТИЮ ПОЯВЛЕНИЯ «СОЛНЕЧНОГО ГРАДА» — УТОПИИ Т. КАМПАНЕЛЛЫ