[295]. Питирим Александрович, размахивая в воздухе указкой, как будто бы сам Толстой бил ею Достоевского, выпустил Льва Толстого, чтобы он проглотил Достоевского с кожей и костями. Один из участников обсуждения его доклада сказал ему: «Если вы хотите противопоставить Достоевского — хищного зверя — Толстому, доброму и смиренному схимнику, то не забудьте, что Толстой не Ягненок Толстой, а Лев Толстой». Указка опустилась, и Сорокин заметил, что слишком разъярился. Говорил, конечно, и Разумник Васильевич, как бы извиняясь, что Достоевский — это не Толстой. Почему? Да потому, что Достоевский отошел от линии Пушкина, а Толстой держался ее. А что такое линия Пушкина? Это ясность, простота не только мысли, но и чувства, абсолютный полюс, на который должна ориентироваться литература. Александр Сергеевич Пушкин величайший, непревзойденный — полнейшее преклонение! Достоевский же казался ему неочищенной водкой. Крепкий напиток, но с примесью, сложный нераспутанный клубок! Может быть, он и гениален, но в нем есть отказ от Пушкина и от пушкинских заветов. Известный специалист по Достоевскому Долинин прочитал специальный доклад об исповеди Ставрогина[296]. Именно в это время обнаружилось, что по настоянию Каткова эта глава не была включена в роман «Бесы»[297]. Достоевский, как известно, написал письмо Каткову, в котором утверждал, что роман не может быть напечатан без этой главы, что ему придется переделывать всю вторую половину романа. Мнение же Долинина было: роман следует печатать с этой главой. Он даже брался печатать роман в неизменном виде.
Надо сказать, что, когда в совете заговорили о чествовании Достоевского, я попросил Разумника Васильевича дать мне возможность прочесть доклад на открытом собрании на тему «Достоевский как философ»[298]. «Боюсь, что вы сделаете из него какого-нибудь кантианца!» — испугался Разумник. «Нет, кантианцем я Достоевского не сделаю, а вот последователем Платона — постараюсь». Разумник Васильевич доверял мне больше, чем я того заслуживал: «Ну, напишите, посмотрим». Через три года, уже в Берлине, я узнал, что Бердяев написал книгу о Достоевском[299]. Когда мы встретились, он дал мне экземпляр и заметил: «У нас с вами очень много общего. То, что вы сказали о связи Достоевского с Платоном, — очень важно. Я с этим согласен». Но в то время я был первым, кто в сердце своем провозгласил Достоевского национальным русским философом. Может быть, это была дерзость, может быть, неверно? Но когда я думал, неужели за последнее столетие в России не было ни одного выдающегося философа европейского уровня, я не мог припомнить ни одного, кроме Достоевского, заслуживающего быть названным национальным русским философом. Толстой как мыслитель был принят на Западе. Но Толстой как мыслитель — неоригинален. Все мы знаем, что в «Анне Карениной» косвенно отражено влияние философии Шопенгауэра. Я никак не могу согласиться с тем, что Лев Толстой — национальный философ. Само слово «философия» не подходит к нему. Ну, мудрец! Платон Каратаев у него такой же мудрец, как и он сам[300]. И, конечно же, Лев Николаевич недаром назвал его Платоном! Это и есть тот Платон, которого может «Российская земля рождать». Даже та девочка в Филях, которая смотрит на дедушку Кутузова, больше философ, чем сам Лев Толстой[301]. А Достоевский был наказан тем, что захотел создать систему, захотел понять все в единстве. Это была моя мысль, моя попытка представить Достоевского как единое целое в художественных его произведениях и политико-публицистических. Эта попытка была не напрасной. Для доклада мне было предоставлено максимум два часа. Но когда после двух часов непрерывного чтения я предложил прервать свой доклад, я встретил единодушный призыв продолжать вторую часть, что я и сделал[302]. Впечатление от доклада сохранилось в памяти моей на всю жизнь. Да и теперь вспоминаю об этом не то что с самодовольством, но с сознанием исполненного долга. Я обратил внимание слушателей на такой затерявшийся в литературе рассказ Достоевского, как «Сон смешного человека», и высказал гипотезу об автобиографическом значении этого «смешного человека». Герой рассказа после мнимой своей смерти летит в мировом пространстве и видит себя приближающимся к планете, напоминающей ему покинутую Землю. Он говорит: «Как может быть подобное повторение и для чего? Я люблю, я могу любить лишь ту землю, которую я оставил, на которой остались брызги крови моей, когда я, неблагодарный, выстрелом в сердце мое погасил мою жизнь. Но никогда, никогда не переставал я любить ту землю…»[303] Но иной земли и нет. Природа не знает повторений. Герой Достоевского совершил лишь круг во времени и вернулся в прошлое той же земли, воскресшее в мнимой его смерти. Потому что — «Non bis in idem»[304]. Это и есть основное положение философии Достоевского. Все неповторимо, неповторим каждый человеческий миг. И землю он любит как одушевленное существо. «Землю целуй и неустанно, ненасытимо люби» — эти заветы старца Зосимы заимствованы им из учения самого Достоевского[305], потому что платоновская идея вселенной, идея Земли, преображение поверхности ее в человекоподобный лик есть неотъемлемая сторона метафизики Достоевского. Связь этого учения с целым системы Достоевского ясно раскрывается во «Сне смешного человека». Было много других докладов о Достоевском, но они не заинтересовали широкую публику. Замечу, что кроме наших открытых собраний в честь столетия со дня рождения Достоевского во всем образованном Петербурге не состоялось ни одного собрания, до такой степени принято было в то время считать Достоевского реакционером, автором антиреволюционного «пасквиля» «Бесы» или, в лучшем случае, по Михайловскому, — «жестоким талантом»[306]. Вполне возможно, что благодаря нашим усилиям Достоевский получил право гражданства в советской России. В этом есть некая заслуга открытых заседаний нашей Вольфилы. Среди докладов, прочитанных у нас тогда, многие казались нам очень ценными, глубокими, хотя и отвергающими религиозные тенденции Федора Михайловича. И конечно, наш Разумник Васильевич, организатор, деятель, издатель, надеялся собрать все эти лекции и издать их отдельным томом, при благосклонном содействии Кристи, снабжавшего нас бумагой. Этого не случилось по многим причинам: главным образом потому, что в правительственных кругах намечалось отрицательное отношение к произведениям Достоевского. Сама идея посвятить памяти Достоевского целый месяц непрерывного чтения докладов вызвала у Кристи большие сомнения. Он был очень дружен с нами, хотя официально и не состоял в нашем совете. Его колебания, я думаю, заключались в том, что он не решался содействовать нам без разрешения Луначарского. Луначарский одобрит — хорошо, не одобрит — невозможно. Не лишним будет отметить тот факт, что Луначарский всегда был склонен содействовать подобным идеям и, конечно, ничего не имел против чествования Достоевского, но мы имели возможность убедиться на опыте, что нарком просвещения не всесилен, что в Наркомпросе над ним стоит как бы наблюдающий комиссар по делам высшего образования.
Эпизод этот происходил почти за год до месяца Достоевского. Еще в 1911 году, когда благодаря покровительству Брюсова я был послан на международный философский конгресс в Болонью, мне пришла в голову мысль о том, как объяснить, что в России никогда не проходили философские конгрессы? Эта мысль возникла у меня снова осенью 1920 года. В петербургские сумерки на заседании совета мы решили, что пришла пора вынести на международную трибуну нашу веру в свободу мысли, не терпящую никаких ограничений, но не против правительства, а в согласии с ним, даже с его непосредственным участием. Созвать съезд, на котором мы имели бы возможность обсудить и марксизм как философскую проблему. Моя инициатива пришлась по душе товарищам по работе. Только Разумник Васильевич выразил сомнение: «Ведь может получиться так же, как с нашей Вольфилой, когда взяли и просто вычеркнули слово „академия“. А тут возьмут и прибавят. Получится что-то вроде — Первого международного съезда по философии МАРКСИЗМА. Что тогда вы будете делать? Однако попробуйте, попробуйте». Все это было не так-то просто, как казалось на первый взгляд. Получить билет на проезд из Питера в Москву было почти невозможно, но я получил и явился в кабинет Луначарского. Он знал о нашей группе и признавал ее. Особенно же преклонялся перед талантом Белого, Блока и даже Иванова-Разумника. Луначарский был обижен на нас немного за то, что мы не приглашаем его на доклады. Но мы считали, что такое смешение с большевиками будет, несомненно, нам во вред. Будут говорить, что мы с большевиками, что мы отделение партии под видом вольности, что Луначарский недаром поддерживает политику доброжелательного отношения к нам Кристи. Луначарский хотя и мало знал обо мне, но был настолько начитанным, что был даже знаком с некоторыми моими статьями. Я доложил ему очень коротко о наших планах и, желая подкупить его, сказал, что с точки зрения революции будет очень важно, что Международный философский съезд впервые соберется в России сразу же после революции. Луначарский сидел в кресле, напротив него на стуле сидел я, а за спиной Луначарского стоял безмолвный молодой человек, очень статный, самоуверенный, в военном кителе, сумрачный. Стоял он не как лакей, а как строгий наблюдатель и командир[307]. «Однако ж, какая предполагается программа? Марксистов вы допустите?» — «Само собой, как же, — ответил я Луначарскому, — есть очень интересные мыслители-марксисты». Я упомянул о Лукаче, которого хорошо лично знал