[308]. Он был старше меня, сын богатого банкира, миллионера[309], он тогда еще не был большевиком[310]. Познакомились мы с ним в Гейдельберге. И хотя женат он был на украинке Елене Андреевне Гробенко[311], по-русски ни слова не говорил. Когда я назвал Лукача как представителя марксизма, молодой человек за спиной Луначарского нахмурился. Я не понимал почему. А Луначарский сказал: «Но ведь есть и другие». — «Конечно, а вы сами, Анатолий Васильевич?» Он как будто только и ждал этого предложения: «Конечно, я не откажусь. А что же насчет иностранцев?» Я назвал Бертрана Рассела[312]. «Да, но он как-то неблагожелательно относится к советской России». А когда я упомянул об Альберте Эйнштейне, Луначарский сказал: «Знаете, он очень сомнительный человек. Я не говорю о нем как ученом. Сначала он был всецело за социалистическую революцию, а вот теперь отрицательно отзывается о социалистической России — шатается!» — «Я не знаю об отношении Эйнштейна к России, но разве это может быть препятствием тому, чтобы пригласить его прочесть доклад о теории относительности и ее мировом значении?» — «О, нет, конечно, но мы должны быть уверены, что он останется в рамках своей науки». Я заметил, что это детали, которые можно обсудить в дальнейшем, а главное — это принцип: мнение известных иностранцев, интересующихся опытом революционной России, должно быть принято во внимание. Вероятно, придется с каждым из приглашенных лично переговорить. «Да, да, я был бы не прочь поговорить даже с Эйнштейном. Это был бы замечательный повод объяснить ему суть нашей революции». И мы очень дружески заговорили о том о сём, об издательских делах, в частности, как вдруг, совершенно неожиданно, молодой человек в военной форме очень сумрачно заявил: «Но, товарищ Луначарский, вопрос, который вы сейчас обсуждаете, решаться вами не может. Это в ведении товарища Покровского». Приват-доцент исторического факультета при Московском университете Покровский еще до революции был марксистом, а в настоящее время заведовал ГУСом (Государственный Ученый Совет)[313]. Луначарский затрепетал. Ему напомнили, что он не свободен, что руки у него связаны. «Конечно, конечно, товарищ Покровский несомненно, должен быть уведомлен. И я думаю, что он, так же как и я, ничего не будет иметь против съезда. Тем более что он получит возможность как историк-марксист подробно высказать свои взгляды», — сказал Луначарский, желая, очевидно, подкупить своего «комиссара». А я добавил, что, несомненно, Покровский будет одним из докладчиков. «В таком случае, — обратился Луначарский к молодому человеку, назвав его по имени, — позвоните, пожалуйста, Михаилу Николаевичу Покровскому и выясните, когда он сможет принять Штейнберга?» Покровский не мог принять меня на следующий день, а попросил меня прийти на заседание Совета в пятницу. В назначенный день и час я явился к Покровскому и был встречен совсем не так любезно и мило, как у гостеприимного Анатолия Васильевича, который даже чаем и сахаром меня угостил, что было большой роскошью в то время. У Покровского — ничего подобного. Здесь за письменным столом на твердом стуле сидел твердолобый человек. У меня возникло ощущение, что, если ударить его кулаком по лбу, кулак отскочит или даже разобьется. Покровский был крайне мрачен и враждебен. Рядом с ним сидели два-три человека, из которых одного я знал по фамилии. Это был Гордон, еврей. Он учился вместе с Борисом Пастернаком в Германии в Марбурге и, вероятно, явился прототипом Гордона из «Доктора Живаго»[314]. Гордон хорошо был знаком с немецкими философскими школами и, кроме того, был психологом. Психологию он преподавал в Московском университете. К моему удивлению, Покровский попросил меня изложить мое дело, как если бы ничего о нем не знал. И я снова подробно рассказал о проекте предполагаемого съезда, представив аргумент о том, что будет важно и почетно, если такой философский съезд впервые состоится у нас в России сразу же после революции. Я заметил также, что у меня есть некоторый опыт в этом, так как я уже был однажды участником такого Международного философского съезда. «Какого же именно?» В этом вопросе Покровского я почувствовал его личную неприязнь ко мне. Он как будто обвинял меня в том, что вот я уже участвовал в таких съездах и теперь хочу еще созвать новый. Я ответил, что съезд, на который я был послан, состоялся в 1911 году. С тех пор прошло уже десять лет. «А кто же там задавал тон?» — «Нельзя сказать определенно, — ответил я, — но центральной фигурой в конце концов оказался французский философ Анри Бергсон». — «Ах, этот мистик». — «Мистиком его можно назвать, но скорее он интуитивист». — «Да, но он уже отжил свой век. Лучше скажите, кто же будет организовывать такой съезд? Ваша ассоциация или советское правительство?» — «По-моему, это не обязанность правительства, а дело научного общества». — «Ваше предложение нужно будет строго и внимательно обсудить. Ваше мнение?» — обратился Покровский к своим коллегам. К сожалению, мнением молодого поколения, т. е. двух помощников Покровского, я тогда не интересовался, а теперь жалею. Помню, что Гордон, который выступал последним, заявил: «Конечно, Всероссийский съезд должен состояться. И хорошо, что его организация будет поручена научному обществу. Но это общество должно быть достаточно зарекомендованным. Однако целый ряд подробностей следует рассмотреть, таких как расходы, место, время и т. д.». Я поблагодарил Покровского. И вдруг этот суровый человек улыбнулся мне и предложил стакан чая. Вот что значит русский человек! В сущности, он был доволен, что не отказал мне, что все кончилось благополучно. Я от чая отказался и спросил его, куда нам писать, в Ученый совет или Наркомпрос? «Да нет, — ответил он, — это наше дело. Пишите нам в Ученый совет».
Как я уже сказал, заседание Ученого совета состоялось в пятницу. И так как по субботам я не езжу по железной дороге[315], то мне пришлось остаться в Москве еще на два дня. Но это не беда. Я успел немножко осмотреться и привести в порядок свои мысли. Я понял, что от Луначарского не зависит, состоится или нет философский съезд, подобные вопросы решает Покровский, вернее ГУС. Мне было совершенно ясно, что съезд мог бы состояться, так как, несмотря на видимую суровость и неприступный догматизм Покровского, ему очень хотелось бы выступить на таком съезде, особенно при свете рамп и в присутствии великих ученых, таких как Эйнштейн, и философов, как Рассел. Но любезная прощальная улыбка Покровского, человека по натуре сурового, для которого я был врагом, показалась мне каким-то подвохом. Неизвестно, не подозревал ли он меня в контрреволюционной деятельности? С Луначарским говорить было проще и легче. Для него социализм есть религия. Для Покровского — это просто научная теория. А человек, который противодействует ее успеху, ее проведению в жизнь, есть не только контрреволюционер, но и обскурант, суеверный, темный, средневековый враг просвещения. И вот с таким тяжелым сердцем я сидел в поезде и раздумывал, для чего мне все это? Не явилась ли идея о созыве съезда в неподходящее время? Моя мысль была чиста, а в результате получается, что я оказываю услугу Покровскому.
Вернувшись в Петербург, я направился в совет Вольфилы и по пути, на углу Адмиралтейского и Невского проспектов, остановился, чтобы прочитать новости в «Красной вечерней газете»[316], которую вывешивали на стенах. В газете я увидел список двадцати приговоренных к высшей мере наказания — расстрелу по распоряжению петроградского отдела Чека по борьбе со спекуляцией и контрреволюцией[317]. В этом списке числились и два знакомых мне имени: профессора Лазаревского и Гумилева[318]. Оба должны были участвовать в предполагаемом съезде. Их расстреляли по делу Таганцева[319]. Гумилев, очевидно, был расстрелян раньше, но об отдельных случаях расстрелов обычно не сообщалось, и он был включен в общий список. Я прочел это сообщение, и мне стало ясно: философский съезд не должен собираться — не время для этого! Вполне вероятно, что, если съезд состоится, всех его участников арестуют. И я решил выступить против съезда. Но что же будет, если члены совета со мной не согласятся? Мне придется покинуть нашу ассоциацию. Как мы и условились, в понедельник я явился в совет Вольфилы. Белого в Петербурге не было. Блока мы не тревожили[320]. Встретились Разумник Васильевич, Эрберг и я. Я рассказал им о встрече с Луначарским и о том, что произошло в ГУСе, со всеми подробностями, и добавил: «Разрешение-то на съезд получить можно, но я сейчас же подаю голос против того, чтобы этим воспользоваться». — «В чем дело? Большие трудности?» — спросил Эрберг. «Трудностей гораздо меньше, чем мы предполагали. Не только Луначарский, но и Покровский за съезд. Беда только в том, что по пути сюда я нашел в списках расстрелянных по делу Таганцева имена двух участников нашего предполагаемого съезда. Их уже нет в живых. Философские съезды не собираются в такое время!» Иванов-Разумник, человек здравого рассудка, который еще раньше почувствовал утопию в этой идее, назвав ее маниловщиной, сказал: «Совершенно верно». Таким образом, Международный философский съезд, который должен был бы впервые собраться в России, — не состоялся.
Осень 20-го года — двадцатилетие со дня смерти немецкого философа Фридриха Ницше[321]