Литературный архипелаг — страница 34 из 73

. Кто помог там Белому, какая Вера или Любовь, — неизвестно. Скорее всего это был Горький, который не раз писал прямо «дорогому Владимиру Ильичу» на кремлевский адрес, заступаясь за того или иного невинно арестованного. Как бы Горький ни относился к символизму в литературе и творчеству Белого, он считал себя всеобщим покровителем культуры и искусства в России и потому обязанным помогать писателям. Во всяком случае, в один прекрасный день на пороге квартиры Бориса Николаевича в Москве появился посыльный из паспортного отдела Народного комиссариата внутренних дел с сообщением, что Белому выдан заграничный паспорт, за которым ему следует явиться. Паспорт он получил и вскоре выехал из России[430].

Стоит упомянуть здесь и о том, как я выехал за границу. После отказа мне в заграничном паспорте я и не мечтал, что кто-либо может позаботиться обо мне и заступиться за мои «культурные подвиги». Однако, неожиданно для себя, я получил приглашение явиться в Смольный. Оказалось, что главой Петроградской чрезвычайной комиссии в это время был некий Мессинг[431]. Это был один из трех братьев, которые наводили ужас и страх, но не на население, а на самих чекистов. Все трое славились необыкновенной решительностью, большим чувством справедливости и желанием сделать из Чека блестящий, чистый инструмент, поддерживающий порядок в большевистском государстве. Если где бы то ни было обнаруживалось, что чекисты грабили население, забирая себе ценные вещи, компрометировали «великое имя и честь Дзержинского», братья Мессинг[и] принимали строжайшие меры, старались, по словам одного из них, «вычистить нечисть из Чека». Братьев Мессинг боялись. Говорили, что старший брат, работавший в московской Чека, вызывая к себе в кабинет дрожащего чекиста, мог тут же на месте предъявить заслуженное обвинение и прямо из кабинета послать в подвал Лубянки на расстрел. Так как братья были евреями, то возник своеобразный антимессингский антисемитизм внутри Чека. В то время библиотекой петроградского отдела Наркомата иностранных дел заведовала наша хорошая знакомая, относившаяся ко всем нам, и в частности к Белому, с большой симпатией. Она посылала в кабинет начальника петроградской Чека через посыльную иностранные газеты, получаемые библиотекой Наркоминдела для Чека. К пачкам с газетами она иногда прилагала частные письма с той или иной просьбой. Мне она предложила, что если бы я хотел написать заявление Мессингу, которое бы прямо дошло до него, то она могла бы положить это заявление через Дуню или Дашу непосредственно к нему на стол. И если заявление будет написано достаточно убедительно, он прочтет его и подпишет.

Надо упомянуть, что политика по отношению к интеллигенции в это время несколько изменилась. Очевидно, в одном из отделов Чека было решено, что среди ученых, экономистов, социологов и особенно литераторов было чересчур много неисправимого элемента — «лишних людей». Мысль, «зачем же их держать, мучить, допрашивать, арестовывать», могла бы прийти и в голову Ленину. К примеру, мой очень близкий друг Лев Платонович Карсавин, последний из выборных ректоров Петербургского университета, откровенно исповедовал православие, изучал Отцов Церкви. Зачем же держать его в России[432]? Таким образом, высылка из России за границу по существу заменяла смертную казнь. Если бы Белый подождал еще немного, то и он бы попал в эту категорию «лишних людей». Как это ни жаль, но меня в эту категорию не включили. Тогда я решил напомнить, что в сущности я тоже подходящий кандидат. Воспользовавшись предложением заведующей библиотекой, я написал заявление в Чека, в котором подробно объяснил, что мой главный интерес в жизни — философия, но я не марксист и думаю, что никогда уже не вернусь к этому своему юношескому увлечению. Я читал «Капитал» Маркса в гимназии и одно время очень увлекался им. Кроме того, я придерживаюсь еврейской религиозной традиции, от которой никогда не откажусь. Я ссылался на статью Луначарского, появившуюся в «Правде» и опиравшуюся, вероятно, на политику Ленина, на основании которой мне следовало бы дать возможность продолжать свои занятия философией вне пределов Советского Союза, так как здесь это ни для кого не представляет интереса[433]. Мессинг прочел мое заявление и написал: «Выдать заграничный паспорт». Оставались кое-какие мелкие формальности: я должен был поехать в Смольный и представить поручительство двух членов коммунистической партии в том, что за границей я не буду заниматься контрреволюционной деятельностью. Я поколебался немного, но потом решил, что если мне разрешается заниматься немарксистской философией за границей, то я имею право на свое собственное толкование революции и контрреволюции. И все же в душе я боялся, что могу подвести своих поручителей. Поручителей я нашел легче, чем ожидал. Одним из них был комсомолец, рекомендованный мне его теткой. Когда я встретился с ним, он спросил: «Вы куда хотите ехать?» — «В Германию, философией заниматься». — «Не знаю, как в Германии. Я тут с ребятами ездил в Англию. Скука… Совершенно нечего там делать, скука. Гуляли, гуляли по Лондону. Неинтересно…» — «А я не гулять собираюсь, а по библиотекам ходить». Подписал. Второй тоже подписал без всяких разговоров. К сожалению, гораздо позже, когда я был уже в Англии, я прочел в газетах, что молодой человек, насколько я помню, Ханык по фамилии, которому так скучно было в Лондоне, был расстрелян по делу об убийстве Кирова. Когда я представил свое заявление с резолюцией Чека выдать мне паспорт, рядом со мной оказался Евгений Иванович Замятин с женой, которые получили отказ на выезд[434]. Возвращаясь вместе в трамвае, Замятин спросил меня: «Почему же вам так посчастливилось? Не знаешь, где найдешь, не потеряешь». Впоследствии он тоже попал за границу, но вскоре умер сравнительно молодым человеком[435]. Я получил паспорт и в конце 22-го года приехал в Германию. Германия была не та, которую я знал с ранних лет. Берлин был не тот…

Начинается новая история, которая служит как бы эпилогом моей повести о Вольной философской ассоциации. В самом конце 22-го года, когда я попал в Берлин, я никак не ожидал встретить там Андрея Белого. Я предполагал, что, выбравшись за границу, Борис Николаевич сразу поедет и остановится в городке Дорнах под Базелем, столице антропософии, где жили не только Штейнер с женой, но и ближайшие друзья его и соратники по антропософии. Но он не поехал в Дорнах, а поселился в Берлине. Он стал колебаться в своей глубокой вере в вождя антропософии Штейнера. У него возникла мысль заново начать в Берлине нечто похожее на нашу Вольфилу[436]. В надписях на его книгах, которые он дарил мне тогда, помимо личного доброго чувства ко мне явно выражены чувства «совольфильства». Каково же было мое удивление, когда вскоре после моего приезда в Берлин мне сообщили, что Бориса Николаевича можно всегда найти в кафе «Прагер Диле»[437], что Белый совсем не тот, которого мы знали в России. С ним что-то случилось, произошла перемена[438]… Все, что мне о нем говорили, я чувствовал, было наполовину клеветой. Во всяком случае, было какое-то злорадство, враждебность не только по отношению к Белому, но и ко всему тому новому в русской мысли, к чему Белый принадлежал, из чего он вырос. Враждебность, потому что именно в эмиграции все несчастья русского государства за последнее десятилетие в первую очередь ставились в вину этому передовому, новому направлению во всех областях творчества и политики. А кем бы ни был Белый как писатель, он, безусловно, принадлежал к этому новому, передовому течению. Вначале я надеялся, что в слухах о Белом было больше черной клеветы, чем правды. Не могу сказать, что я пришел в первый раз в «Прагер Диле» с ровно бьющимся сердцем. «Прагер Диле» — кафе в Берлине на Прагер-плац в стиле немецких кафе послевоенного времени, где веселилась разнообразная публика: немецкие патриоты, оплакивающие поражение Германии, вперемежку с русскими эмигрантами, оплакивающими падение царской России. В «Прагер Диле» была площадка для танцев, подавались алкогольные напитки. Когда я прошел через вращающиеся двери «Прагер Диле» и сразу же заметил в углу налево полуседую, лысеющую голову Бориса Николаевича, в тесном кругу очень странных людей, с какими-то, я бы сказал, рылами, а не лицами, у меня сжалось сердце. Подробности этой первой встречи с Борисом Николаевичем в Берлине навеки запечатлелись в моей памяти. Он заметил меня сразу же, когда я подошел чуточку поближе. Первым жестом его был жест недоверия. Я чувствовал, что он смотрит на меня как на привидение: «Не может быть! Здесь? В „Прагер Диле“? На этой танцплощадке — Вольфила?!» Для него я был воплощением нашего содружества. «Уму непостижимо!» Я подошел поближе и увидел, как за его спиной какой-то человек, показавшийся мне не совсем незнакомым, толкнул в бок другого, сидящего рядом на зеленом бархатном диванчике, и кивнул в сторону Белого. Мне показалось, что за ним тут установилась репутация какого-то клоуна. Если не ошибаюсь, кажется, у Леонида Андреева есть клоун, который все время получает пощечины[439]. Белый щупал воздух растопыренными пальцами мне навстречу, как если бы хотел удостовериться в том, что я не привидение. В то же время он как-то все шлепал губами, будто хотел вспомнить какое-то слово и не мог. Я не услышал, а скорее понял, что это было мое имя и отчество. И когда я воскликнул: «Борис Николаевич, дорогой», он назвал меня по имени и отчеству, обнял, и горькие слезы покатились по его щекам. Это была не радость встречи, не оплакивание беды, весть о которой я ему принес, — это было сознание своей собственной беды, слезы стыда за свое положение, за свое несчастье! Когда мы сели с ним за отдельный столик, к нам сейчас же подошел один из сидевших с ним раньше, высокого роста, безупречно одетый человек, и, злорадно улыбаясь, надменно сказал: «По-моему, мы с вами никогда раньше не встречались». Белый засуетился: «Это Илья Григорьевич Эренбург». Эренбург тогда тоже был эмигрантом как будто. Он много раз то эмигрировал, то приезжал за границу честным беспартийным гражданином Советской России. Бог знает, кем он был? Кончил он жизнь прославленным русским писателем. Мне показалось, что по отношению к Белому Эренбург был безжалостен. Мне он сказал: «Я вижу, вы приятели, скажите Борису Николаевичу, что ему вредно так долго засиживаться в „Прагер Диле“». И опять на лице его появилась та же надменная улыбка, как будто он хотел сказать: «Кто бы ты ни был, ты лучшего не заслуживаешь, чем то, чтобы тебя ошельмовать и обесчестить». Думаю, он знал что-либо о нашей совместной работе с Белым. Когда Эренбург ушел, Борис Николаевич сказал: «Вы знаете, я должен еще расплатиться, а потом — на свежий воздух». Когда ему подали счет за напитки за один этот вечер, я понял, что по меньшей мере он должен был быть очень пьяным, а Борис Николаевич страдал сердечными припадками, ему это было вредно. Отчего же он запил? Ясно, что мне не хотелось продолжать наш разговор в этой обстановке. Я только спросил его, где он живет в Берлине. Когда он назвал пансион на Виктория-Луиза-плац неподалеку от кафе «Прагер Диле», я предложил проводить его и сговориться о следующей встрече. Какая это