Другой пример. Многие несправедливы к Горькому, по-моему. Еще до Первой войны Горький опубликовал статью «Две души русского народа»[455]. Одна из них — азиатская душа — жестокая. Так ведь о самом Алексее Максимовиче можно сказать, что у него, по крайней мере, было две души. У всех нас больше, чем две души. Одна из его душ — очень человеческая. Алексей Максимович в то время был тоже за границей, но не в эмиграции. Жил он в окрестностях Берлина, в Цоссене, где снимал большую виллу на лето[456]. В то время Горький считался как бы некоронованным царем всероссийской культуры. И вот Борис Николаевич получил от него приглашение приехать к ним погостить. Замечательно! Ведь в Цоссене никаких «Прагер Диле»! Отвезла его к Горькому Анна Ильинична. Не знаю, сохранились ли в печати следы о встрече Горького с Белым[457]. Я видел письма Горького, напечатанные за границей, где упоминалось о том, что у него гостил Андрей Белый[458]. Долго ли, коротко ли гостил Белый у Горького, я не знаю, знаю только, что Борис Николаевич начал писать. Он ухватился за уголок того «широкого полотна», которое ему было так необходимо. И когда он начал писать, «наваждение», «дурной сон» и другие мысли о Кусикове исчезли, «как тараканы от яркого света».
Прошли месяцы. Белый находился то у Горького, то у других своих друзей. А я отбыл в свою, так сказать, старую вотчину — Гейдельберг, где встретился с приятельницей Анны Ильиничны Еленой Давыдовной Гогоберидзе. Она виделась с Борисом Николаевичем и рассказала мне, что он ожил после всех перипетий и занят литературной работой. Он надеется, что, когда я снова буду в Берлине, я навещу его. Произошла наша вторая встреча в Берлине. Я с радостью увидел, что он ожил, изменился к лучшему. В тот вечер в гостях у Бориса Николаевича был молодой человек, очень приятной наружности. Белый представил его мне: «Вы незнакомы? Это Вадим Леонидович Андреев». Это был сын Леонида Андреева, который, между прочим, стал одним из видных деятелей (Организации [Объединенных] Наций в Женеве[459]. Он пробовал тогда свои силы в литературе, да и по сей день продолжает заниматься ею. Я увидел, с каким необыкновенным уважением, даже преклонением, относится молодой Андреев к Белому, и сразу понял, что не только здоровье Бориса Николаевича восстанавливается, не только он снова нашел ключ к своему творчеству, но восстанавливается и его репутация. Вадим Леонидович интересовался подробностями, касавшимися литературного творчества Белого московского, раннего периода, ему хотелось узнать побольше об этом от самого Бориса Николаевича. Этим он как бы помогал восстановить веру Бориса Николаевича в самого себя, в свои силы.
Когда мы остались одни, Белый поразил меня, сказав совершенно неожиданно: «Может быть, мы должны были бы воспользоваться тем, что в Берлине сейчас Бердяев, вы и я, Шестов наезжает часто в Берлин, и организовать тут отделение Вольного философского содружества». Белый держался за идею Вольфилы, которая была для него как бы путеводной звездой в его собственном развитии. Она казалась ему воплощением непрерывности в развитии всей русской культуры. И прав был Разумник, когда в самом начале, еще до моего знакомства с Белым, сказал о нем: «Не Белый для Вольфилы, а Вольфила для Белого». Совершенно очевидно, что после внутреннего разрыва с антропософией русская стихия для Бориса Николаевича стала еще более близкой и дорогой, чем раньше. Он не стал националистом, не стал реставратором старой России, но ощутил тот щит, который Россия держит между двух миров, как у Блока в «Скифах»[460]. И Белый, конечно же настоящий птенец Петрова гнезда[461], европеец, задумал перенести российскую Вольфилу в европейский Берлин. Я относился к его плану с большой осторожностью. Я не думал, что Борис Николаевич сумеет продолжать дело Вольфилы без поддержки людей, из которых «одних уж нет, а те далече»[462], а третьи соблазнились чечевичной похлебкой. Я не верил, что здесь, в Европе, можно будет так же легко и просто, как под колпаком большевизма, пронзить сердца и умы не связанной между собой группы русской эмигрантской интеллигенции. Кроме того, Борис Николаевич неожиданно сказал: «Если даже я вдруг уеду…» Я понимал, что он преувеличивает мое значение, полагая, что я смог бы самостоятельно, без его участия, организовать дело Вольфилы. Я вспомнил также, что при посещении Белого в московской больнице я застал у него Клавдию Васильевну, которая, как я заметил, слушала жалобы Белого на то, что он отрезан от жены, с большим недовольством. Может быть, именно она, а не Ася Тургенева, была предназначена сохранить жизнь и творчество Андрея Белого, и не за границей, а в Москве[463]? Теперь мы знаем, что так это и было. Клавдия Васильевна стала второй женой Белого. Очевидно, она и сыграла роль притягательного элемента. Не берусь сказать, Борис Николаевич не упомянул тогда о ней ни одним словом. Кто читал и изучал «Котика Летаева»[464], тот знает и поймет меня, если я скажу, что помимо антропософии, на которой построено все произведение, помимо личных особенностей ума и памяти Бориса Николаевича в нем присутствует то, что новая психология, психоанализ, называет инфантилизмом. В Борисе Николаевиче инфантильность проявлялась совершенно непроизвольно. Чем дольше он жил, тем больше он ощущал потребность в материнской поддержке и опеке. Эта потребность определяла его детский характер. Это выразилось косвенно в последней моей беседе с ним, о которой я еще расскажу подробнее. Белый пожаловался мне, что один общий наш знакомый упрекнул его: «Вы ведь говорите так, как только могут говорить люди, пораженные инфантилизмом!» — «Может быть, а что ж в этом плохого?» — ответил ему Белый. Тогда я позволил себе пошутить: «Так ведь это же верное средство против того, чтобы не впасть в детство на старости лет. Никто не может впасть в детство, если он из него никогда не выпадал». Борис Николаевич очень обрадовался: «Да, да, конечно, я никогда из него не выпадал». Я вижу в этом, хоть это и звучит очень банально, подтверждение того, что ему необходима была материнская ласка. Он был лишен ее в раннем детстве, матушка его, не в обиду будь ей сказано, была слишком хороша с молодости, чтобы интересоваться ребенком, наделенным математическими способностями, как и его отец[465]. Эту недостающую материнскую ласку он искал, продолжал искать и в ней нуждался. Васильева, художница, могла заменить ему мать; само собой разумеется, она и была тем элементом, который привлекал его и заставлял решиться ехать, хоть он и колебался до конца.
Были и другие факторы, повлиявшие на его отъезд. Доверяя мне как совольфильцу, Белый обо всем этом поведал мне еще до того, как окончательно решился ехать. И об этом следует рассказать поподробнее. Основное ядро совета нашего содружества сплошь состояло из людей-одиночек, представлявших как бы отдельные острова в море большевистской России. Не только Белый был замкнут в себе, как остров в океане, но и Разумник, и Эрберг, не говоря уже о Блоке. Каждый из нас представлял собой особый, присущий ему одному мир. И это было заметно даже со стороны. Ведь говорили же о нас: «собрание чудаков». Этим бы и ограничилось, если бы среди нас не было людей с громкими именами, обладающих большим литературным талантом. Было к нам много неприязни. «Чудаки» — этого недостаточно. О нас говорили: «Это люди, которые хотят приспособиться, но слишком горды, чтобы просто расписаться в своем поражении. Они за принцип „и вашим, и нашим“». Не хочу называть имени человека, который говорил это. Я ему ответил: «Ни нашим, ни вашим». По-моему, эта формула вполне и окончательно подходила к Белому на протяжении всей его жизни.
Блок оставил впечатление, что в какой-то период он был большевиком. В литературе по истории творчества того времени, которую мне приходится читать здесь, за границей, отмечается, что Блок совершил подвиг, написав «Двенадцать». Однако ничего не говорится о том, что Блок был арестован. Правда, не за поэму «Двенадцать», а за дружбу с людьми, которые не совершили подвига перехода из старого мира в новый, найдя этот новый мир уже вполне сложившимся в большевистскую партию. И если Мейерхольд стал членом коммунистической партии, так он же был известный шутник. Для него это была шутка. Не знаю ничего о Маяковском, но ни Блок, ни Белый никогда не были «готовы плясать на всех свадьбах и плакать на всех похоронах». За это я готов ручаться под присягой. Борис Николаевич, конечно, не был, не хотел быть, да и не мог быть большевиком. Однако же, не был, не хотел быть, не мог быть врагом большевизма. Употребляя терминологию Дорнаха, он враждовал с Ариманом, он хотел служить Ормузду[466], т. е. был против духа зла, но за бога света и добра. Он верил, как только невинные дети верят, что судьба сама вынесет его на правильный путь и укажет дорогу в космос. После смерти Блока ему хотелось найти укромный уголок, где бы он мог выразить до конца все то, что им владело. Но выразить до конца никому не дано. И ему не могло быть дано. И то, что он испытал в послевоенной Европе, окончательно убедило его в том, что спокойствие духа он сможет найти только в России. И не будем стыдиться избитых слов: Борис Николаевич, как Блок, как Разумник и ряд других наших друзей, был русским патриотом. Патриотом своего отечества, также как и Иван Петрович Павлов, который убежден был, что занимается физиологией во славу России. Очень скоро после приезда в Германию Белый понял, что без русской речи вокруг он жить не сможет. Надеюсь, что это не преувеличение, но в русском народе он больше всего любил русский язык. Когда один из основоположников народнической социологии Петр Лаврович Лавров наказывал русской интеллигенции служить народу, он прежде всего отмечал, что своим языком интеллигенция обязана русскому народу. Наблюдая себя, свое окружение и его отношение ко мне, я пришел к выводу, что не могу называть себя русским, таким русским, какими были Блок, Белый, Иванов-Разумник. У них любовь к своему языку напоминала религиозный восторг, что-то, что можно сравнить с обоготворением атрибутов Создателя мира.