[492]. Что за комедия! Как это недостойно, вульгарно! Зачем Горький это сделал? Непонятно. Но, конечно, утром я первым делом отправился к Алексею Максимовичу. Он принял меня в комнате, которая соединяла очень обширную столовую с его кабинетом. Горький сидел в кресле. Над ним висел незаконченный его портрет. Голова была почти закончена — выступали скулы, густые брови нависали над глазами, а туловища не видно было[493]. Я стал рассказывать ему о случае с Хацкельсом. «Позвольте, а почему его арестовали?» — спросил Горький. Я рассказал, что за несколько дней до этого левые эсеры провели демонстрацию на Преображенской. Безрукого Хацкельса, очевидно, арестовали как активного левого эсера. «Так если у вас есть возможность сноситься с этими людьми, — сказал Алексей Максимович, — вы им передайте лучше, чтобы они глупостей не делали». По натуре я очень не дерзкий человек и не люблю проявлять своего темперамента, но я уже был достаточно взволнован в связи со вчерашней комедией, когда я рассказал Горькому по телефону, что безрукого человека обвиняют в том, что он своей рукой написал антиправительственную прокламацию. И меня взорвало. Да и вся обстановка — квартира роскошная, в столовой на столе — остатки очень сытного завтрака, такая огромная разница с тем, что было в то время в Петербурге, во всей России. Ведь был настоящий голод! Не знаю, был ли Алексей Максимович разведен с Екатериной Павловной[494], но хозяйкой его шикарной квартиры была Мария Федоровна Андреева, видная актриса Московского Художественного театра[495]. Еще за несколько лет до войны она прекрасно читала произведения Горького: «Песню о Буревестнике», «Песню о Соколе» и другие. И мне почему-то пришли на ум слова: «Глупый пингвин робко прячет тело жирное в утесах…»[496]. Вот именно, «глупый пингвин», который прячет свое «тело жирное» в роскошной квартире. И когда Алексей Максимович сказал: «А вы скажите лучше этим людям, чтобы они глупостей не делали», я вскочил со стула, забыв обо всех правилах приличия, забыв, что я — это я, а он — знаменитый Максим Горький. «Простите, Алексей Максимович, я пришел по неверному адресу. Я думал, что вы были и останетесь противником смертной казни вообще, а между тем вам дела нет до того, что собираются казнить невинного человека. Будьте здоровы», — выпалил я. Не успел я, однако, и шага отойти, как Горький схватил меня за правую руку, положил ее на ручку своего кресла, в котором сидел, и стал гладить ее: «Успокойтесь, пожалуйста, успокойтесь, я вовсе не за смертную казнь, я так же, как и вы, против смертной казни, но одно не мешает другому. Пусть не делают глупостей! А если что-либо удастся сделать — я сделаю, конечно». Теперь, после долгих лет жизни на Западе, оглядываюсь назад и думаю, что только русский прославленный писатель, каким был Горький, мог бы вести себя так, как он тогда. Я бы даже не мог представить себе, например, чтобы Томас Манн позволил молодчику без роду, без племени читать себе нотации. Но, может быть, я и ошибаюсь. Люди бывают разные. Только от Горького я ушел с чувством, что сделал все возможное, а что будет дальше, одному Богу известно.
А дальше было то, что я попал в тюрьму сам. Сначала на Гороховую, 2, а потом меня перевели в Дом предварительного заключения на Шпалерной. Там, в большевистской тюрьме, сохранялись некоторые «свободы». Во-первых, можно было курить, что для курящих было большой поддержкой, а во-вторых, как в гостинице, по утрам в камеру приходил газетчик и приносил заключенным свежие газеты, за что получал небольшую плату из кассы канцелярии. Было это хорошо для меня, но не для Максима Горького. В одной из этих газет я прочитал заголовок: «Заседание Петроградского Совета Рабочих, Крестьянских и Солдатских депутатов с участием Максима Горького — смерть предателям!» В статье описывалось заседание Совета. За столом президиума, под председательством Зиновьева, сидел также и товарищ Горький. Была вынесена резолюция этого заседания — всех, без исключения, арестованных по делу выступления эсеров признать виновными и применить к ним высшую меру наказания. И когда голосовали за вынесенную резолюцию о применении высшей меры наказания — она была принята единогласно! Будущие историки и биографы Горького должны будут заключить, что и Максим Горький голосовал за эту резолюцию. Но теперь, вспоминая бесконечные подобные случаи, я думаю, то, что Алексей Максимович голосовал тогда «за», — недостаточно для его обвинения. Если бы даже и голосовал «против» — об этом никто бы не узнал, все равно было бы сказано: «Единогласно». Даже если бы Алексей Максимович и попробовал протестовать, уж кто-кто, а он-то знал, что его протест никуда не поведет, само его присутствие на заседании, на котором выносится резолюция о высшей мере наказания, оправдывает эту резолюцию[497]. Хоть это и звучит как шутка, но Горькому было плохо. Это верно. А о фальсификациях в питерских газетах было каждому известно. Так, например, когда Вольфила отмечала трехсотлетие со дня появления «Солнечного града» флорентийского философа Кампанеллы, в одной из партийных газет, вопреки правде, ваш покорный слуга выставлялся чуть ли не восторженным поклонником большевизма! Но в тот момент, в тюрьме, когда я прочел статью о заседании Совета, я об этом не думал. Я со дня на день ждал, что вечером меня вызовут, как обычно это делалось: «Такой-то, сын такого-то, без вещей», что означало — в Петропавловскую крепость, на расстрел! Я с этой возможностью примирился. Для меня было вполне естественно относиться к возможности смерти равнодушно, нейтрально. Может быть, в этот самый вечер меня вызовут на расстрел только потому, что я был доставлен в тюрьму с буквами КР — контрреволюционер! Может быть — смертная казнь! Когда чекист в черной куртке принимал меня, он, посмотрев на КР в моих бумагах, закричал: «Чего они с этими возятся — пулю им в лоб, и конец!» Слава богу, Блоку этого не сказали. В тот момент я думал, ведь я же тот самый человек, которого добрая душа Горького так расположила к себе, так дружески приняла. Зачем же он разыграл со мной такую комедию по телефону? Подумал ли он о том, что человек, которому он обещал сделать все возможное, узнает о его участии в заседании Совета, голосовавшего за высшую меру наказания! И если это последний день моей жизни, то это — последнее мое большое разочарование в человечестве, литературе и культуре, Я поник головой. Я дал себе зарок, что бы там ни было, этому человеку, Максиму Горькому, я никогда больше руки не подам, несмотря на то что он гладил мою руку, как добрый дед. Судьба же решила совсем иначе.
В Москве арестовали моего брата[498]. Это был старший, мой единственный брат. Бывший член правительственной коалиции, он написал потом воспоминания об этом времени[499]. Брат мой был активным членом партии эсеров и принадлежал к центру ее. Надо сказать, что левые эсеры в то время стали разделяться на фракции. Самая крайняя левая фракция левых эсеров решила, что с большевиками надо бороться террором. Я знал кое-кого из этой фракции, в частности огненную грузинку Тамару, фамилия которой осталась мне неизвестной, и ее соратника по борьбе с большевиками Доната Ивановича Черепанова[500]. Черепанов готовился в доценты по философии, был оставлен при Московском университете. Будучи за границей, он учился там у Гуссерля. Решив действовать террором, крайние левые эсеры прежде всего сосредоточились на взрыве главной цитадели большевиков на Лубянке в Москве — Чека. Они уже кое-что предприняли в этом направлении, но, вероятно, среди них были и провокаторы, так как очень скоро об их планах стало известно Дзержинскому. Как следствие, все эсеры, уже находившиеся в тюрьме, в том числе и мой брат, были объявлены заложниками: если произойдет взрыв, организованный членами левой фракции эсеров, все заложники, вне зависимости оттого, к какой они принадлежат фракции, будут уничтожены. Это стало известно жене моего брата, которая добилась свидания с Дзержинским. Она старалась убедить его в том, что не следует бороться с эсерами угрозами, а необходимо выпустить на свободу более умеренных эсеров, пользующихся моральным авторитетом, ее мужа в их числе. Тогда Дзержинскому не надо будет ждать взрыва и расстреливать людей. На свободе они, наверное, сумели бы убедить своих левых товарищей в том, что их тактика никуда не поведет. Дзержинский принял ее очень вежливо, но сказал, что гарантии у него все-таки больше, если все заложники останутся под арестом, и потому он ничего изменить не может. Я получил письмо от жены брата с просьбой немедленно обратиться к Горькому и сообщить ему о положении дел. Вот вам и зарок! Вот вам «никогда больше руки ему не подам!». Было мне нелегко. Неужели же из-за того, что дело касается моего родного брата, мне придется предъявлять Горькому меньшие требования? Или, с другой стороны, дать ему возможность искупить свою вину? Конечно, я позвонил Горькому, и он немедленно меня принял. Как сейчас помню, были сумерки, когда я снова оказался на Кронверкском проспекте в кабинете Горького, который, нахмурившись, но тем не менее довольно приветливо спросил меня, в чем дело и чем он может мне служить. Я рассказал ему о деле брата. Горький чрезвычайно удивил меня: «Да, но к кому же обратиться, ведь они все там сумасшедшие, все, Зиновьев — сумасшедший…» И назвал еще несколько имен. «Ну, не Ленин же?» — «И Ленин — сумасшедший». И махнул рукой. Когда я об этом рассказываю, мне никто не верит, а это — факт[501]. «Все равно, напишу Ленину. — Алексей Максимович посмотрел на часы. — Теперь 8 часов. Поезд скоро отходит, и я сразу же отправляю письмо с сыном». — «Большое спасибо, Алексей Максимович». — «Что ж спасибо, вам спасибо, что сказали мне. Ваш брат — хороший человек, может быть, удастся для него что-либо сделать. Я вот смотрю, ваша философская ассоциация процветает! Ну, пускай процветает».