Все гавани, все пристани
Люблю, люблю равно.
Гумилеву, хоть он и знал ее, эта рифма не нравилась: «Это скорее ассонанс». Не нужно забывать, что Маяковский в это время был уже в полном расцвете своей славы. Да и вообще, рифма в русской поэзии проделала революцию еще более крутую, чем политическая революция в России. Я подумал, связав, может быть, без всяких оснований поведение Гумилева с его поэтической политикой, что Николай Степанович непременно хочет реставрировать дореволюционное искусство рифмовать. «Все это требует много работы, много времени. Один только словарь рифм потребует колоссальной работы», — сказал Гумилев. Он задумал создать особый комитет для этой цели и пригласить специалистов, настоящих, хороших знатоков русского языка: «Я льщу себя надеждой, что и я не считаюсь последним среди знатоков русского языка. Но мне бы хотелось, чтобы и Анатолий Федорович Кони и Евгений Иванович Замятин согласились бы принять участие в этом комитете. Когда состоится первое учредительное собрание, я очень прошу и вас присутствовать на нем и высказать свое мнение». Забегая вперед, скажу, что это комическое предприятие кончилось ничем. Гумилев трагически погиб. Но благодаря этому знакомству Николай Степанович стал для меня не просто поэтом с именем, не просто офицером — а живым человеком, со своими очень своеобразными странностями, со своей поистине безумной храбростью, заставлявшей его очертя голову бросаться в опасность[556].
Коротко расскажу о первом, учредительном собрании комитета Гумилева по созданию словаря рифм, слов-одиночек и понятий, связанных с числами. На это собрание пришли только Гумилев, старый Анатолий Федорович Кони и я[557]. Замятина, который тоже должен был присутствовать, ждали, но так и не дождались. Гумилев начал собрание с того, что произнес филиппику против Горького, изобразив его диктатором русской литературы, в особенности же своего издательства «Всемирная литература»: «Горький, наверное, разузнал о нашем предприятии и не дал Замятину прийти, просто запретил ему! Он чувствует, где есть что-то ценное. Драгоценные слова Замятина необходимо прибрать к своим рукам, никого другого не допускать!» И вдруг Анатолий Федорович, как бы в противовес антигорьковской филиппике, произнес хвалебную речь в честь Замятина: «Как жаль, а я, по совести, хотел именно с Евгением Ивановичем познакомиться[558]. Я явился сюда главным образом, чтобы посмотреть на Замятина. Ведь это же совершенно необыкновенный писатель. У него столько драгоценных слов-самородков». Кони увлекся словом «драгоценные» и стал развивать теорию о том, как и откуда должно добывать настоящие полновесные неологизмы: «Драгоценные слова невозможно выдумать, они должны быть естественным, органическим свойством писателя, так же как отложения драгоценных металлов и образования драгоценных камней в горных породах. Замятин явился к нам с Урала, где драгоценные, благородные металлы и камни скапливаются, собираются тысячами, миллионами лет, лежат под давлением очень тяжелых и грубых пород и ждут. Жизнь идет. Драгоценные камни начинают светиться, становятся самоцветными и ждут веками настоящего ценителя и знатока, который подымет их из каменной толщи, высвободит и даст им простор сиять на весь свет. Вот это и есть Евгений Иванович Замятин — горный инженер нашего языка!» Я был под сильным впечатлением от слов Кони и очень жалел, что Евгений Иванович их не слышал. Гумилев улыбался как-то иронически, так как Кони высказался также против искуственности в поэзии, против того, чтобы целое новое направление в русской поэзии называть акмеизмом, от греческого слова «акме»[559]. В заключение Анатолий Федорович добавил: «А то, что Алексей Максимович Горький соперничает с вами за обладание Замятиным, делает ему честь. Он видит и знает, где настоящее!» Мы разошлись.
Хотя Николай Степанович тоже был знатоком языка, любил новые слова и, конечно, не был выходцем из Италии, он не любил русский язык в такой степени, в какой любил его Анатолий Федорович Кони. Я объясняю это тем, что Гумилев жил другими страстями. Он жаждал подвига. Он был уверен, что подвиг предписан ему судьбой. Мне пришлось встретиться, уже после ареста Гумилева, с отцом его последней жены, Николаем Александровичем Энгельгардтом[560]. Несмотря на свою немецкую фамилию, Николай Александрович Энгельгардт был очень русским человеком. Сотрудник «Нового времени» и специалист по китайской культуре, он знал подробности заключительной трагедии Гумилева. В один прекрасный вечер, передавал мне Николай Александрович со слов своей дочери, в квартиру Гумилевых постучали троекратно. Это был условный сигнал заговорщиков-бонапартистов. Гумилевы открыли дверь. Вошли два человека. Они объявили, что пришло время Николаю Степановичу перейти финскую границу. Пора решать судьбу России. Николай Степанович, который был уже в халате и собирался спать, вскочил с места. «Когда же мы выступаем?» — вырвалось у него.
Как сейчас вижу Николая Александровича Энгельгардта, высокого, широкоплечего, с седой бородой, очевидно, рыжей, который как-то даже содрогнулся, когда сказал: «Подумайте только! — Когда выступаем? — Ведь он, как полководец, собирался уже вести полк в поход!» Николай Степанович Гумилев ушел вместе с этими двумя людьми, и жена его больше не видела. Он пропал без вести. Жена Гумилева верила, что муж ее вернется. Проходили месяцы, а он не возвращался[561]. За это время стало известно не только то, что Николай Степанович расстрелян, но и подробности расстрела. Гумилев вместе с другими арестованными был отвезен на артиллерийский полигон, вблизи железнодорожной станции, между Охтой и Онегой, где арестованных заставили вырыть глубокий, во всю длину полигона, ров. Всех арестованных раздели, оставив их в нижнем белье, и приказали бежать. Когда они добежали до рва, пулеметы открыли огонь[562]. Распространился слух, как и откуда, не знаю, что двое из приговоренных спаслись каким-то чудом. Одним из спасшихся был будто бы Гумилев. Николай Александрович рассказывал, что его несчастная дочь не хочет примириться с тем, что Гумилева нет в живых, верит, что он вернется, и неустанно ждет его. Жену Николая Степановича я не знал и никогда не видел. Однажды Энгельгардт сообщил мне, что дочь его хотела бы со мною встретиться, чтобы услышать подробности встречи моей с Гумилевым. Он жил вместе со своей дочерью в то время и пригласил меня прийти к ним. Я не согласился, так как считал, что ничем не смогу ей помочь. У меня было такое чувство, что он погиб вместе с другими на полигоне. Кроме того, мне не хотелось передавать ей все подробности о том, как Николай Степанович открыто бравировал, рассказывая о своих бонапартистских планах. «Возможно, вы и правы, — сказал на это Энгельгардт, — Николай Степанович был немножко того-с, глуповат!» Но мне не хотелось бы на этом заканчивать свое повествование о Гумилеве. Теперь о нем много пишут, собирают материалы, печатают, особенно в Америке. Не знаю, имеет ли значение то, как о нем отзывались раньше его литературные коллеги, но думаю, что Николай Степанович Гумилев заслуживает почетного места в русской литературе. А если посмотреть на гибель Гумилева через призму времени, то станет ясно, что никто и ничто не могло предотвратить его гибели.
Евгений Иванович Замятин был прямой противоположностью Гумилеву. Очень положительный, очень точный, всегда с карандашом в руках, скорее молчаливый, чем разговорчивый, писавший замечательными самоцветными словами, Евгений Иванович внушал всем, общавшимся с ним, мысль о том, что надо держать ухо востро по отношению к нему. Но Замятин, так же как и Гумилев, в конце концов тоже погиб преждевременно, очень преждевременно. Мне пришлось уже за границей не только еще раз встретиться с Замятиным, но и получить через него последние живые приветы от оставшихся в России друзей. Было это в Берлине в 1931 году[563]. Совершенно неожиданно для меня позвонил по телефону Евгений Иванович Замятин. Я чрезвычайно обрадовался, забыл все намеченные на этот день дела и условился встретиться с ним в кафе, неподалеку от Байришер-платц. Пришел Замятин вместе со своей женой Людмилой Николаевной, которую я раньше никогда не встречал[564]. Перед самым отъездом из России Замятин побывал в Царском у Разумника Васильевича, который попросил Замятина передать мне привет: «Скажите ему, что мы все-таки не унываем, и я не жалею, что не эмигрировал». Евгений Иванович стал рассказывать о себе, о наших друзьях, как и почему он уехал из России. Он был бодр и очень рад, что оказался на свободе. Евгений Иванович с большим удовольствием рассказывал о том, как вдохновляют его произведения Салтыкова-Щедрина. Он восторгался очень меткой сатирой Щедрина в «Помпадурах и помпадуршах», где один из героев считает, что должен бороться против крамолы, но вдруг обнаруживает, что сам крамольник, и кричит, что его следует арестовать, «я — крамольник»[565]. Как Евгений Иванович радовался, восторгался тем, что он сумел внести некоторые добавочные подробности в толкование и представление о щедринской помпадурщине! Замятин считал, что если на Невском он вдруг повстречался бы с Михаилом Евграфовичем Салтыковым-Щедриным, они, не сказав ни слова, подмигнули бы только друг другу: «Знаем, мы оба — умные». Я вспомнил при этом, что Василий Васильевич Розанов говорил: «Людей умных мало. Мне думается, если бы я встретился с Толстым, то оказалось бы, что я не глупее его». Заговорили об устройстве Замятина за границей. Из газет я знал, что Замятин был автором театральной сатиры и даже помогал ее ставить в театре