Литературный архипелаг — страница 54 из 73

[661]. Лев Платонович был большим специалистом по греческой литературе, хотя и недостаточно знал Эсхила и Софокла. Он был главным образом специалистом по отцам церкви, досократовской философии и, уж конечно, философии Платона, Аристотеля и последующих мыслителей. «Дорогой Лев Платонович, — сказал я ему, — вам, может быть, будет понятнее, если я скажу, что в иудаизме живут идеи школы элеатов, как это отразилось в платоновском диалоге „Парменид“. Бытие есть нечто, чего никак нельзя определить, каждое определение последней реальности уже вносит разложение в первозданную сущность». Я указал ему на такие, почти совпадающие по времени, хронологические параллели, когда это понимание выработалось, а именно уже в VI–VII веках до нашей эры, т. е. приблизительно с появлением досократовской философии в Малой Азии. Мы спорили, мы совместно исследовали.

Однажды Лев Платонович объявил мне, что я мог бы быть, хотя все еще и не вполне православным, но одним из «жидовствующих» русских людей, живших на Волге[662]. По его мнению, я был больше русским, чем кем-либо другим. «Это поэтам или критикам поэтов можно говорить, а не мудрецам и философам, как вы, Лев Платонович. Какой же я русский? Суть русского человека — православие. Как же я могу быть больше, чем я есть? Русский еврей — это я согласен. То, что Россия на меня оказала огромное влияние, — тоже согласен». — «В вас говорит высокомерие», — ответил мне на это Лев Платонович. Он повторил нечто такое, что я уже слышал однажды от такого, как будто совершенно не православного человека, как Разумник Васильевич Иванов-Разумник. «Не будем углубляться в это, Лев Платонович, важно, что мы друг друга понимаем. И я вполне согласен с вами, что русские евреи отличаются от других евреев. Я знаю, например, определенно, что евреи на Западе совсем другие, очень отличаются от русских евреев. Я считаю, что лучшие свойства, которые следует ценить в русских евреях, заимствованы, переняты именно в русской среде. И какая, в конце концов, важность, больше ли русский еврей — русский, чем просто еврей?!»[663]

В это время или немного позже Лев Платонович начал интересоваться евразийством, вернее евразийство стало интересоваться им[664]. Его старый приятель, философ Леонид Габрилович, приехал в Берлин из Франции, по-моему, чтобы завербовать его[665]. Габрилович изложил ему суть евразийства, приверженцы которого сосредоточились в издательских кругах Парижа и собирали вокруг себя таких людей, как Марина Цветаева, Ремизов, одно время даже Шестов. И вот почему-то Лев Платонович решил, что если я не присоединюсь к православной церкви, то по крайней мере, может быть, примкну к евразийству[666]. Я старался объяснить ему, что после нашей Вольфилы я не в состоянии уже ни к чему присоединяться, а буду стараться делать свое дело, как могу, не знаю какое, какое Бог пошлет. Этот ответ ему понравился. Он согласился, что лучше уж мне не участвовать в этом. Я ему сказал тогда, что мне совсем нет необходимости примыкать к евразийству, так как я в Европе — азиат[667], а в Азии — европеец. Прямо живой евразиец! А на Льва Платоновича тогда очень подействовали некоторые аргументы евразийцев, он даже хотел в связи с этим переселиться в Париж. Он считал Россию тем культурным материком, на почве которого должно развиваться евразийство.

Должен сказать, что, когда вспоминаешь Льва Платоновича Карсавина, особенно поражают его необыкновенные глаза[668]. Я бы сказал, что глаза его были нерусские. По преданию, семья Карсавиных происходила от Палеологов, византийской императорской семьи, которая дала России великую княгиню — Софию Палеолог[669]. Глаза его были для меня ключом ко всему его творчеству. Это были древнегреческие глаза. И в нем самом жил древнегреческий дух, проникший в Россию через Византию. Этот дух явно сохранился и жил в Льве Платоновиче Карсавине. Он был предназначен обновить и укрепить основы православия. Во всех его книгах, в «Началах» и других, в рассуждениях о вечности, о симфоническом характере церкви вообще, об отцах церкви, о славянофилах, продолжавших византийскую линию, было стремление пересмотреть самые основы православия. И этот факт, при всей своей скромности, Лев Платонович сам признавал. Это была одна сторона его «добротолюбия». Другая — это то, что Лев Платонович был замечательный семьянин. Такой необыкновенной любви к своим трем дочерям, какая была у Льва Платоновича, я не встречал ни у кого, кроме, может быть, Розанова, имевшего тоже трех дочерей. Свою тревогу за Россию и православие Лев Платонович связывал с тревогой и заботой о своих дочерях Ирине, Марине и самой младшей Сусанночке, за которую он больше всего боялся и тревожился. Не было большего удовольствия для Льва Платоновича, чем повезти свою Сусанночку в воскресенье за город, в Шенберг на окраине Берлина, и угостить ее мороженым. Это было для него целое событие. По пути он охотно захаживал ко мне на Калькройтштрассе, без предварительного сообщения. «Не помешал? — спрашивал Лев Платонович. — Хотелось бы немножко душу отвести». Ему уж очень хотелось поделиться своей радостью, какая у него умненькая Сусанночка. Как она заколебалась, когда он предложил ей выбрать фисташковое или лимонное мороженое, а потом так умно решила: «Сначала фисташковое, а потом лимонное». А как она смотрела на него, когда он согласился: «Как будто я сказал, что сейчас небо раскроется для нее! Ах, как она смотрела на меня!» На него это оказывало такое большое неизгладимое впечатление, что Лев Платонович специально заходил ко мне, чтобы поделиться своею радостью.

Мы беседовали с Львом Платоновичем и сходились на том, что люди должны интересоваться друг другом, что все мы создания Господни, все мы под Провидением, все мы под Богом. И ничто так не трогало Льва Платоновича, как сердечная реакция и интерес к жизни. И, конечно, в наших бесконечных разговорах мы невольно дошли до личных тем. Я спросил его однажды: «Чем и как объяснить, что всю свою жизнь я дружу не с евреями, а главным образом с русскими? Мне приходит в голову, что известная поговорка — браки заключаются на небесах — простирается также и на дружбу. По-моему, дружба тоже заключается на небесах. И почему-то на небесах так устроено, что моя дружба большей частью возникает не с евреями, а с русскими. Я не спрашиваю о себе. Я знаю, почему я дружу с русскими, но почему русские, суть которых, по-вашему определению, — православие, так склонны дружить со мной? Как я жалею, что в Петербурге вы не были ближе к нашему содружеству». Лев Платонович, которому в это время было уже под пятьдесят, а мне и сорока еще не было, ответил мне на этот вопрос: «Очевидно, среди евреев в России распространено то самое качество, которое я так ценю в вас. Это, во-первых, — „добротолюбие“ — простая человеческая, старомодная, дышащая древними поверьями мораль. Во-вторых, — живой, бескорыстный, неограниченный интерес ко всему — чистый интерес к знанию и какая-то радость в узнавании и приобретении знания. Я думаю, что это русская черта, связанная с православием. Но я нахожу ее и в вас, и в других евреях, кто бы они ни были — марксисты или атеисты. Вы — для русских художников ли, поэтов — нечто знакомое, свое; а ваш интерес к ним — интерес бескорыстный, каким должен быть у русских людей интерес друг к другу. Когда вы мне рассказывали о Горьком, например, мне открылся совсем другой Горький, каким я его до этого не знал. Мы в Петербурге не знали, что есть такой Горький — возмущающий и, однако же, ласковый и непретенциозный, даже по-своему скромный. А о Блоке? Что я знал о Блоке, кроме того, что он декадент, а при моей невоздержанности на язык, я еще мог сказать — такой гнусный декадент: вдруг пустил Иисуса Христа впереди двенадцати красноармейцев! Возмутительно, отвратительно! А что я теперь знаю, после ваших рассказов? Это же необыкновенный человек, возможно, ненормальный, может быть, с ним трудно ужиться, он избалован, распущен, но это же громадная личность. Вы его восприняли так правильно не потому, что Блок был прославленным поэтом, а потому, что видели его в самой ужасной обстановке, когда человек боится за свою жизнь. То же самое и ваш Белый. Вы простите, что я не разделяю вашей веры в гениальность Белого…» Я не удержался и прервал Льва Платоновича: «Ведь это не только мое мнение. Не говоря об Иванове-Разумнике, который просто был влюблен в него, Блок, человек высокомерный и холодный, сказал о Белом, после его доклада у нас в Вольфиле, что Боря, как всегда, — гениален, но очень странен. Хотя Белый был чужд Блоку, последний не мог не видеть гениальности Бориса Николаевича. Гениальность присуща Андрею Белому, как каждому человеку присущи его черты лица». — «Вот именно это вы мне и показали, — продолжал Лев Платонович, — и значит, в вас есть это русское проникновение в суть вещей». — «Ну уж и проникновение!» — «А помните, когда однажды я сказал как-то, что Бога надо взять за рога и посмотреть, что же означает это слово „Бог“, один ваш хороший знакомый, человек прославленный, заметил, что у меня Бога от Дьявола не отличишь, у меня Бог — рогатый! Ведь это замечание просто глупо, не правда ли? Вы вот, Аарон Захарович, никогда бы не сказали такого. Вы не принадлежите к тем, кто цепляется за слова». — «A-а, Лев Платонович, — сказал я ему на это, — в данном случае вы подражаете Владимиру Соловьеву или даже Розанову. Это типичная черта, это же то, о чем Достоевский говорил, что вы можете, как тот парень, взять и расстрелять причастие». Лев Платонович посмотрел на меня своими матовыми, агатовыми глазами, в которых не было ничего искусственного, а было что-то простое, целомудренное, так много выражающее, и сказал: «После того, как мы с вами много беседовали, уже совсем не сомневаемся друг в друге, скажите, смогли ли бы вы принять мою идею симфонической церкви