[670]? Православие есть всеобъемлющее лоно для всех религий. Можете ли вы представить себе еврейскую религию в этом всеобъемлющем лоне православной церкви? Если можете, вам ничего не надо было бы изменять, но вы бы могли сказать, что принадлежите к вселенской религии, что вы член православной церкви».
Лев Платонович читал лекции в Русском научном институте[671], в котором его почти бойкотировали за то, что он говорил что бог на душу положит, как, например, «взять Бога за рога». «Бог-то не обижается, — говорил Лев Платонович, — а вот за него обижаются и заступаются!» Но, несмотря на это, к нему очень часто приходила молодежь за советами, например, о переходе в православие. Как это ни странно, Лев Платонович сделал меня своим тайным советником по таким делам. Однажды к нему пришла молодая девушка из еврейской семьи, не соблюдавшей религиозных обрядов, хорошая, несомненно честная. Отец ее был видным адвокатом, общественным деятелем. Русская по воспитанию, бывшая студентка Бестужевских курсов, она пришла к заключению, что не может больше жить без Бога, а потому обратилась к Льву Платоновичу, который относился к таким делам очень внимательно и серьезно. «Повремените еще, ведь вы до сих пор формально принадлежали к иудейской религии, подумайте еще», — сказал Лев Платонович и дал ей месяц сроку до следующей беседы. Он пришел ко мне посоветоваться об этом. Я считал, что нужно было бы узнать поподробнее о жизни этой девушки. Что, если она хочет принять православие только для того, чтобы выйти замуж? Никакого отношения к религии, одна корыстная цель. Я бы сказал, что в этом случае не следует менять веры. Кроме того, надо объяснить, как ее переход в православие отразится на окружающих ее родных. А вдруг старый отец или мать не перенесут того, что единственная их дочь оставляет их? Конечно, другое дело, если переход в православие для молодой девушки вопрос жизни и смерти. Лев Платонович, сворачивая папироски из табака, задумчиво сказал: «А вот я и не подумал о родителях. Как хорошо, что я рассказал вам об этом. Вот видите, как это дурно, что я, человек русский и православный, не подумал об этом до разговора с вами. Значит, я отнесся к делу поверхностно, а это плохо. В подобных делах нельзя так. Как хорошо, что мы поговорили. Скажу вам даже больше. Вы думаете, что внимательное отношение к людям — ваша особенность, а по-моему, это черта еврейского народа вообще». И тут же в подтверждение своего обобщения рассказал:
«Мы живем на Грюневальдштрассе. Жена и я покупаем продукты в бакалейной лавке поблизости. Денег у нас не всегда достаточно. Лавочник наш — еврей. Он уже давно меня заметил и стал называть господином профессором. Когда я спросил его, откуда он узнал, что я профессор, лавочник наш только развел руками и сказал: „Das sieht man doch“ („Это ж видно“.) Последний раз я попросил у него полфунта кускового сахара. „А может быть — фунт?“ — „Нет, денег нет больше“. — „Да и не нужно, я поверю вам в долг. У вас же три дочки, вам полфунта сахара не хватит“. Я взял — боялся его обидеть. И очень оценил его отношение к нам. Когда я принес сахар домой, оказалось, что в пакете — два фунта. И, конечно, в долг! Вы скажете, что это мелочь. А ведь за этой мелочью кроется человек! Этот лавочник оценил положение, он относится с уважением к науке, к профессорам вообще, он сочувствует русским эмигрантам; обратил внимание на то, что я многодетный отец, нежно любящий своих трех дочерей, и нужно, чтобы всем хватило сахара. И вот он открыл мне кредит. Удивительная деликатность! Не делает мне пожертвований. Не дай Господь! Я невольно сравниваю его с товарищами своими по Научному институту. Они только соперничают со мной и не думают помогать, они даже стараются, чтобы ИМКА, финансирующая наш институт[672], не делала бы предпочтения мне. Конечно, я не говорю обо всех, но надо смотреть в глаза истине. Я бы не стал об этом говорить с другими, но вы ведь совсем иной, вы этим не воспользуетесь. Доложу я вам, нравы у нас в эмиграции не очень высокие. Мы все ругаем большевиков, а мы-то сами?! Вот за эту критику меня и не любят русские эмигранты. Говорят даже, что я отрекаюсь от настоящей России, никогда не стану настоящим эмигрантом, а стану сменовеховцем»[673].
Между прочим, сменовеховцы и евразийцы были близки друг другу по духу. Некоторые из евразийцев вернулись в Россию, в том числе Марина Цветаева. Но у нее, конечно, были причины особые.
«Вот вы говорите, Лев Платонович, удивительная деликатность у простого еврейского лавочника. Так ведь и среди представителей других народов и наций такое может случиться». — «Нет, извините, не везде это есть, не во всех нациях. У евреев есть особая культура именно такого необыкновенно внимательного отношения к людям, — стал объяснять мне Лев Платонович, — конечно, Николай Чудотворец мог бы оказаться таким же добродетельным и принести вам пуд муки. Однако есть более глубокие влияния на еврейский народ, например, хасидская секта[674]. Я о ней знаю мало, но, по-моему, это нечто вроде нашего старчества в православных монастырях, развитого особенно на юго-западе России[675]. Вполне вероятно, что старчество возникло там и повлияло на еврейскую религию, а может быть, наоборот?» Сам я никогда не исследовал этого вопроса, но на эту теорию Льва Платоновича, интересную для дальнейшего исследования, обратил внимание специалистов.
Было у нас много общего. Например, интерес к самонаблюдению. Лев Платонович умел необыкновенно тонко наблюдать самого себя, не как специалист, не как психолог, а просто, встречаясь с собою лицом к лицу. Он любил заходить ко мне по пути на лекцию, сидеть в моей комнате, где было уютно и удобно, где внимание ничем не отвлекалось. Это было, кажется, в году 26-м или, может быть, даже еще в 25-м, он тогда вернулся в Германию, побывав во Франции. Если и меня что-либо глубоко волновало и интересовало, я спрашивал мнение Льва Платоновича. Я был знаком со многими известными учеными, встречался с профессором Максом Вертхеймером, основателем гештальтпсихологии, бывшей тогда в моде[676], был дружен с Карлом Ясперсом еще в Гейдельберге. Все они глубоко знали свой предмет, но что-либо новое, еще не определившееся в науке, никогда их особенно не интересовало. А Лев Платонович был один из тех людей, которые обладали безграничным запасом самонаблюдений и знаний, еще не вошедших в учебники. Часто он спрашивал меня об интересных самонаблюдениях, есть ли они у меня? Я рассказал ему о своих наблюдениях над переходом состояния бодрствования ко сну. Обычно этого не замечаешь. Я же задался целью (так как сон для меня в известном смысле означает сновидение) уловить этот момент перехода от реальности к сновидению, момент угасания сознания и ощущения своего собственного тела. Например, ваша пятка упирается в матрас, и вдруг — это уже не матрас, а твердая мостовая, пятка уже не пятка, а весь я сам, шагающий по твердой мостовой. Мой спинной хребет уже не хребет, а высокий лес. А тело мое исчезло. Лев Платонович подтвердил возможность таких наблюдений, он испытал нечто подобное, но никому никогда об этом не рассказывал. «Ах, как это интересно. Вам надо читать Пруста. Если и у вас, и у меня такие одинаковые, похожие самонаблюдения, то это нечто очень важное. Медики и физиологи должны об этом знать». У Льва Платоновича были очень тонкие самонаблюдения, но наши научные знания — очень ограниченны. «Вот если бы была свобода и нас бы поддержали, нам бы с вами следовало основать новую Вольную философскую академию!»
И мы ее в каком-то смысле основали. Это и был тот осколок разбитого сосуда, распавшейся Вольфилы, о котором я говорил в самом начале этой главы. Создался небольшой кружок, где мы делились знаниями и мнениями, где обсуждались наши наблюдения. Конечно, мы не могли позволить себе, с ограниченными эмигрантскими средствами, нанять зал, как в Петербурге. Но организовать чай в какой-нибудь частной квартире всегда было нетрудно. Приходила большей частью молодежь, среди которой было много интересных людей[677]. Жаль, что из-за тесноты невозможно было расшириться. Впервые за границей я нашел в этом осколке какое-то новое пристанище для себя и своих философских размышлений. Осколок начинал принимать формы цельного сосуда. Здесь впервые проявились большие философские способности Александра Владимировича Кожевникова, который впоследствии в Париже стал одним из виднейших философов своего поколения[678]. К сожалению, он рано скончался. Был он человеком колоссальной учености[679]. Позднее в нашей «академии» появился мой двоюродный брат Донской, человек с громадной эрудицией, философ, учившийся в нескольких университетах и имевший несколько дипломов[680]. Донской знал около двенадцати языков, включая литовский, древнегреческий и латынь, не говоря уж о древнееврейском. Его особенно полюбил Лев Платонович. У Донских было имение в старой Литве. Он так хорошо знал этот язык, что писал на нем в серьезном философском журнале об Аристотеле. Лев Платонович считал его хорошим и порядочным человеком, очень честным, но не русским, хоть он и был моим родственником. Итак, создалось нечто, что отдаленно напоминало мне общество, где можно было свободно обмениваться мыслями, где было стремление делиться друг с другом личным опытом и новыми знаниями.
В Берлине Лев Платонович чувствовал себя очень одиноким среди людей, которые, казалось бы, должны были быть близкими к нему по своему мировоззрению. Он вызывал недоверие к себе среди своих коллег и остался как бы отрезанным от них. Это обстоятельство и главным образом материальные затруднения принудили его перебраться в Париж