Литературный архипелаг — страница 60 из 73

За нашим, по моей вине вегетарианским, обедом Лев Исаакович, с трудом справляясь с длиннохвостыми макаронами, волнуясь и спеша, стал объяснять мне, что мы «не с того конца взялись за дело». Я развесил уши. «Понимаете, — учил меня Шестов, — автор, не признанный у себя на родине, не может привлечь внимания иностранцев. Посмотрите — Бергсон! Сначала его признали во Франции, а уже затем и немцы за него взялись, да так, что он теперь и мне загораживает дорогу в Германии. Да и тут, у итальянцев, и всех прочих. Ясно — мировое имя! Но первым делом — родина! А мы хотели через все это перепрыгнуть. Ну да ничего — „лиха беда начало!“ (Лев Исаакович любил поговорки и присловья, особенно в народном духе.) Ничего! Я вам сейчас кое-что покажу». Отодвинув тарелку, он стал рыться в карманах, покуда не извлек конверт с русскими марками: «Вот!»

Оказалось, что это было письмо от питерского издательства «Шиповник», предлагавшее Шестову выпустить его полное собрание сочинений в шести томах[717]. «Понимаете, получается каламбур: шесть томов Шестова! А все это благодаря Любови Яковлевне Гуревич[718]. Она давно меня подговаривает: „Чем же вы-то хуже других?“ Так вот Копельман из „Шиповника“ и послушался. Черная сотня теперь будет говорить, что это еврейская бухгалтерия! Так пусть говорят, не так ли?»

Я был смущен и огорчен. К этому времени я уже не был так наивен, чтобы не знать, что даже самые крупные умы подвержены обычным человеческим слабостям и что среди опасностей, подстерегающих людей мысли и пера, наиболее коварными являются честолюбие и тщеславие. Но ведь потому и соблазнил меня своими писаниями Лев Шестов, что он нашел смелость приложить мерку наивысшего величия даже к таким глашатаям общечеловеческой добродетели, как Толстой, не побоявшись поднять руку на их моральный престиж. Никто лучше Шестова, казалось мне, не умел убийственной иронией заклеймить расхождение между словом и делом, между философией и жизнью. Тонкая и тончайшая его ирония свидетельствовала как будто если не об исключительной мудрости, то, по крайней мере, о тонком и тончайшем уме. Правда, уже при первой встрече в Германии ко мне стало закрадываться сомнение о глубине его проникновения в человеческое сердце, а главное — в бескорыстности его изысканий. Я удивлялся, поражался противоречивости его оценок, но счел бы непростительной дерзостью одно свое предположение о том, что Шестов находится во власти ненасытной страсти утвердить самого себя и найти всеобщее признание в качестве оригинального мыслителя еще при жизни — непременно еще при жизни. Вот, к примеру, хотя бы как Бергсон! Только теперь я вдруг понял, как глубоко его задела невинная, чисто деловая фраза в письме из Иены: «Wir haben uns auf der linie Bergson festgelegt»[719]. Мне и в голову не приходило, что Шестов с кем-то соперничает и как бы играет в перегонки. Волнение же его по поводу возможности увидеть «полное собрание» своих сочинений выдавало уже не только страстное честолюбие, но и самое обыденное тщеславие. Я был огорчен и совершенно растерялся. Но тут мне на выручку подоспел другой мыслитель-оригинал — Ительсон[720].

Григорий Борисович Ительсон и Лев Исаакович Шварцман-Шестов давно друг друга знали и, как сразу можно было заметить, давно друг друга недолюбливали. Они поздоровались с откровенно привычной холодностью, отражаясь друг в друге, как в нарочито искривленных зеркалах иронии. «Вот не ожидал!» — сказал Ительсон Шестову. «А я все смотрю, что это вас не видно», — сказал Шестов Ительсону. Оба разделяли участь философов-самоучек, оба не имели академического звания и оставались «частными учеными», дилетантами в философии. Но если для Ительсона философский конгресс был чем-то вроде осуществления философской демократии, на трибуне которой он мог развивать свои оригинальные идеи о внутренней связи между логикой и математикой наравне с общепризнанными авторитетами, то Шестову съезд этот должен был представляться, по существу, чем-то вроде «ярмарки тщеславия», толкучим рынком для сбыта поношенного тряпья. В этом смысле оба были правы в своем недоумении: Ительсон по поводу присутствия Шестова, а Шестов — по поводу позднего появления Ительсона. Григорий Борисович Ительсон, весь вид которого, высокая грузная фигура с роскошной седой шевелюрой под широкополой черной шляпой, являл собою аллегорическое воплощение тщеславия, не мог не удивиться, открыв на ярмарочной площади беспочвенника Шестова; эремит[721] же, без роду, без племени и без почвы, Шестов искренне верил, что конгресс в Болонье в лучшем случае — приманка для вездесущих лентяев, как Григорий Борисович, или вот еще для таких любознательных юношей, как приехавший из Гейдельберга с благословения «Русской мысли» несовершеннолетний студент Штейнберг. Если бы не замешался тут Бергсон…

Ительсону, однако, не нужен был никакой Бергсон. Ительсону нужен был Ительсон да еще квалифицированная аудитория, которая заслушала бы его доклад в секции по логике и математике. Он без лишних церемоний придвинул стул к нашему столику и на правах как бы старшего родственника обратился ко мне: «Я хорошо знаю вашу тетушку Эсфирь Захарьевну (младшая сестра матери Эльяшева-Гурлянд)[722]. Если у вас хотя бы десятая доля ее философских способностей, вы сможете оказать мне большую услугу. Дело в том…»

Дело оказалось в том, что Ительсон, органически не любивший писать, — и в этом отношении тоже прямая противоположность Шестову, — устные свои доклады делал всегда экспромтом, и для того чтобы они были включены в печатный отчет конгресса, надо было представить рукопись. А откуда же ей взяться? Вот если я буду присутствовать на его лекции и записывать, доклад его не пропадет. А делать его он будет по-немецки.

Тут вмешался Шестов. «Скажите, — обратился он к Ительсону, — почему вы сами не пишете? Не потому ли, может быть, что, когда вы напишете на бумаге, получается так тонко, что вы сами замечаете, что рвется? Не то что у Канта или Гегеля! — у них пряжа грубая, узловатая, ножом не разрежешь, а вот у вас вот…» Ительсон ощетинился. Мастерство, с которым Шестов отпускал обоюдоострые комплименты, подбитые язвительностью, не было секретом. К тому же совесть у Ительсона была не совсем чиста. Это именно он пустил в оборот каламбур о пяти дураках, которые слушают «Шестого». Приходилось перейти от обороны к нападению. Круглое, полное лицо Ительсона побагровело, и мне казалось, что теперь уж не избежать резкого между ними столкновения. «И зачем это, — думал я, — Шестов так больно наступил ему на мозоль? Теперь у Григория Борисовича полное право заступиться за права человека и Сократа, т. е. философа без полного собрания сочинений». Судьба, однако, уберегла представителя молодого поколения от непристойного зрелища. Бой не состоялся. Чистое тщеславие победило без боя.

Неподалеку от нашего столика уже несколько минут стояли и прислушивались к разговору две молоденькие студентки университета в Болонье в своих синих бархатных шапочках, явно порываясь подойти поближе. Воспользовавшись моментом затишья перед бурей, одна из них, держа перед собою, как щит, альбом в синем бархатном переплете, подскочила к Ительсону и, сгорая от смущения, попросила его на очень плохом немецком языке написать в ее альбом автограф: «У меня уже целая коллекция автографов знаменитых философов»[723]. Лицо сурового среброкудрого бойца сразу прояснилось. «Ах, как это кстати! — воскликнул он с простосердечной улыбкой. — Мы тут как раз анализировали, насколько важно в философии закреплять мысли в письменной форме. Так я вам об этом и напишу». И он написал в альбом студентке: «Оригинальная мысль прекраснее самого красивого почерка». Молоденькая барышня необыкновенно обрадовалась, зарумянилась до самых корней черных как смоль волос, оглянулась на свою подружку, поцеловала Григория Борисовича под самые очки и стремительно унеслась. Неожиданно для нас была разыграна басня в лицах. Мораль ее для меня была ясна: она ставила самолюбивого ученого, некогда любимого ученика Менделеева, первоклассного знатока истории греческой математики и новейшей теории чисел, на один уровень с бойкой итальянской студенткой. Но Шестов совсем поник. Он увидел в басне подтверждение тому, что внешность, увы, обманчива и что лучше оставаться в тени, чем быть оцененным не по достоинству. Впрочем, всем, не исключая Ительсона, стало грустно. Очевидно, все мы, каждый по-своему, ощутили трагический разлад между действительностью и мыслью, все мы, и стар и млад, позавидовали на минуту бездумной молодости. Об этой сценке в вегетарианском ресторане в Болонье и Шестов и Ительсон вспоминали еще двадцать лет спустя[724]. Мне же обидно было вчуже за Льва Исааковича: «Вот тебе и Бергсон».

А я сам? Я сам был сбит с толку. В последующих моих беседах с Ительсоном в Болонье, Равенне и Риме я неоднократно старался замолвить словечко за Льва Исааковича. Но Григорий Борисович был непреклонен. «Если хотите стать философом, — учил он меня, — не жалейте, а избегайте болтунов». — «Но позвольте, Григорий Борисович…» — «Ничего не позвольте, — сами со временем увидите, что все это совершенно безответственная болтовня». Ительсону суждено было еще до Второй мировой войны погибнуть от злодейского нападения на берлинском Курфюрстендаме. Кто знает, может быть, он уже в 1911 году предчувствовал великие опасности, грозившие гибелью и ему лично в разнузданной стихии безответственной мысли. А «русский Ницше» посмотрел на Бергсона, выслушал его доклад, был даже представлен ему и уехал с убеждением, что «хрен редьки не слаще — дальше Спинозы и Бергсон не пошел!»


После встречи в Болонье предполагалось, что я снова увижу Льва Исааковича не позже, чем через четыре года, так как следующий Международный философский конгресс, пятый по счету, должен был состояться в 1915 году в Лондоне. Но уже в 1914 году «состоялась» Первая мировая война. В это время мало кому было дела до философии и до международных съездов. Последовали революции, личные связи рвались, люди теряли друг друга из виду. Смута в умах росла из года в год, и когда стихия выбросила меня наконец в 1918 году, не безличных моих усилий, на берега Невы, я неожиданно оказался в кругу людей, среди которых неизменно присутствовал Лев Шестов — присутствовал не физически, но еще более конкретно, как непрерывно действующая духовная потенция.