Мы сидели с Разумником Васильевичем на скамейке Летнего сада. Шел 1920 год. Петербуржцы говорили, что такого блистательного лета они не помнят. Возможно, что пустынность Петербурга в этот роковой год, само его безлюдье, создавали глубокий прозрачный фон, влекущий взоры в беспредельность. Басня о богоспасаемых гусях и безбожно кудахтающих курах заставляла задуматься. И вот, устремив взор сквозь великолепную решетку литых ворот Летнего сада вдаль, за изгиб Невы, я, неожиданно для самого себя, спросил: «А вы знаете, как Шестов спит?»
Разумник Васильевич встрепенулся. Мне показалось, что он мой вопрос воспринял как-то на свой счет, как если бы меня подмывало остро кольнуть не одного Льва Исааковича, но и всех, кто с ним и за него. Редкие усы под косящим взглядом затопорщились; положив погасшую трубку на «Северную коммуну»[734], лежавшую у него на коленях, Разумник Васильевич сказал не без задора: «Если хотите — знаю… Лев Исаакович вообще не спит!»[735]
И тут же на скамейке в совершенно безмолвном парке Разумник Васильевич развил свое замечание в целую статью, в обычном, свойственном ему одному стиле, под заглавием, которое подразумевалось, — «Спящие и бодрствующие». Жаль, что в связи с обстоятельствами того времени статья эта, как и бесчисленные другие экспромты подобного рода той эпохи, осталась ненаписанной. О Льве Шестове ныне существует целая литература на многочисленных языках. Но не думаю, чтобы кто-нибудь более правдиво выразил расплывчатую оригинальность Шестова как писателя и человека, чем Иванов-Разумник в тот легкий петербургский предвечерний час.
Разделив наших современников, следуя обычной своей манере, на две группы: «спящих» и «неспящих», «историк русской общественной мысли» сначала разделался с еще не проснувшимися: «Ну разве не видно и не слышно сразу, что Мережковский, например, продолжает убаюкивать самого себя своей незатейливой колыбельной песенкой — бездна вверху и бездна внизу, две нити вместе свиты; колыбелька качнется влево, колыбелька качнется вправо, а Дмитрий Сергеевич Мережковский и ныне там…» От Мережковского легко было добраться до Горького и его соратников. «Поистине сонное царство! То, что уже при них готовилось в мире, в чем они, того не сознавая, сами участвовали, нисколько, ну ни единым краешком, их не задело; жизнь для них продолжает идти нормальным ходом, а они горько жалуются, что сквозит, что дверь сорвалась с петель; об урагане же, который сорвал дверь с петель, они не знают и знать не хотят. Ну и пусть себе спят на здоровье. Другое дело бодрствующие. Оглянитесь кругом. Блок бодрствовал чуть ли не с младенческих лет. И Белый тоже (вчитайтесь к „Котика Летаева“!), и Толстой, и Чехов, и точно так же Лев Шестов. Не в писаниях его дело, а в их духе! Самое тихое, спокойное и мирное, казалось бы, у него насквозь пронизано грозой и бурей. Читаешь, читаешь и вдруг замрешь в смятении. Так вот оно как! Все нипочем и ни к чему, и это так просто, так ясно и прозрачно… Ох, скажу я вам, страшный человек — Лев Исаакович! Чем проще и уютнее, тем страшнее… Вы знаете, я теперь занят своей „Антроподицеей“. И в посильных моих попытках „оправдания человека“ я погрузился в изучение Ветхого Завета. Читаю его, и иногда все кажется, что тон, так сказать, знакомый. Ну да! Звучит как у Шестова: в простоте Твоей мироздание творится и рушится… Тут и Вавилонская башня, и Содом и Гоморра, и паскалевское бесконечно малое и бесконечно большое[736] (простите старому математику шаблонные понятия). Нет, что и говорить, Лев Исаакович Шестов из бодрствующих — бодрствующий. А что до слабостей и недостатков — так кого же „оправдывать“, коли не настоящего человека!»
Как бы для того, чтобы закруглить свою статью-экспромт, Иванов-Разумник закончил ее анекдотом: «Я отлично знаю, что Лев Исаакович еще и теперь не любит, когда ему напоминают о еврейской Библии, но я свое отношение никогда не держал от него в секрете. Когда я был в Киеве у них дома, я познакомился с шурином Льва Исааковича, мужем его сестры, композитором Германом Леопольдовичем Ловцким. Вспомнили, между прочим, Ремизова, Алексея Михайловича, которого все знали. И вдруг шурин Шестова сообщает, что он написал музыку на „Красочки“ Ремизова[737]. Я оторопел. На „Красочки“ Ремизова?! Да чтобы их правильно воспринять и почувствовать, сколько надо иметь за спиной поколений из Замоскворечья, сколько пудов кислой капусты надо съесть?! Бог знает что надо! А тут… Ну, ясное дело, музыка оказалась „курам на смех“. Лев Исаакович заметил мое впечатление и затем, наедине, коснулся неприятной темы:
— Горячий он, знаете, родственник!
— Ну скажите, почему ваш шурин не ищет вдохновения для своих композиций в чем-либо, что ему ближе по духу?
И представьте себе, Лев Исаакович едва не рассердился.
— Ближе по духу, ближе по духу! Разве дух не дышит, где хочет? Помилуйте, Разумник Васильевич! Вы как бы во сне или со сна говорите!
Вот тогда-то и выскочила у меня антитеза — спящие и бодрствующие, Лев Исаакович открыл мне глаза. Подождите, подождите, он еще сядет на землю, посыплет голову пеплом и такими иеремиадами изойдет, что весь мир огласится…»
В конце того же 1920 года мне пришлось продолжить подобный разговор о Шестове с Николаем Александровичем Бердяевым в Москве. Рассказывая поздно вечером в его слабо освещенном и слабо протопленном кабинете в одном из переулков, отходивших, насколько помнится, от Поварской, о наших общих знакомых, я не мог не сравнить скромные остатки уютного барски-интеллигентского быта в Москве с мерзлой гарью, в которой мы жили в питерском царстве жестяных печурок-«буржуек» и щербатых лампад-«коптилок». «Недаром, — заметил я, — Дмитрий Сергеевич и Зинаида Николаевна Мережковские уже до войны воскресили пророчество, что Петербургу быть пусту!» — «Это, — отозвался Бердяев, схватывая правой рукой взлетевшую непроизвольно вверх левую руку, — это у них от него…» И разговор сразу перешел на Шестова.
Я уже упоминал, что для Бердяева весь Шестов был укоренен в «дохристианском иудаизме». В этот вечер я мог убедиться, до какой степени Николай Александрович был непоколебим в своей оценке духовной сущности старого своего университетского товарища и до каких мелочей взгляд его совпадал странным образом с оценкой Шестова Ивановым-Разумником. Ведь Николай Бердяев и Иванов-Разумник были антиподы. Выходило, что на расстоянии, с какой бы стороны ни смотреть, Лев Исаакович оказывался «еврейским пророком».
Я не мог соглашаться, я возражал и спорил. Но в 1920 году я не знал, что уже со времени киевского процесса Бейлиса в сознании Льва Исааковича что-то произошло, что заставило его по-новому оглянуться на собственные свои «Начала и концы» и увидеть самого себя продолжателем иерусалимской духовной генеалогии. Тогда-то именно и зародилась, очевидно, его антитеза «Афины и Иерусалим», бессознательно перенятая им из еврейской философии истории предшествующих веков[738]. Однако один из мотивов, побудивший его еще так недавно решительно отнекиваться от своего естественного наследия, оставшийся не замеченным и Разумником Васильевичем, выступил с неожиданной отчетливостью в отрывистых воспоминаниях Николая Александровича.
Оба они, Шестов и Бердяев, были еще очень молоды, рассказывал Николай Александрович, когда трагическое ощущение жизни стало ввергать Шестова в безвыходный нигилизм. И хотя сам Бердяев был тогда все еще весьма близок к марксистскому материализму, шестовское неверие, сомнение и отрицание заходили так далеко, что не оставалось места не только для духа, но даже для самой легковесной материи. «Его нигилизм, — продолжал вспоминать Николай Александрович, — отрывал Шестова от всего кругом, от всех окружающих. Вид его был унылым, просто жалким.
— Это в тебе говорит мировая скорбь иудеев.
— Почему иудеев? При чем тут множественное число? Если я когда-нибудь выражу свое понимание литературы, это будет моя личная ответственность. Не хочу, чтобы другие отвечали за меня… За твоего Маркса тоже отвечают „иудеи“? И спроси Луначарского, кто отвечает за его Спинозу? Что бы ни случилось, ты будешь отвечать за себя, а я, и только я, за себя.
Мы теперь далеко разошлись, но мне ясно, что прав был я, а не Шестов. А что еще дальше будет?»
Совсем как Иванов-Разумник, Бердяев не сомневался в том, что, где бы Шестов ни был, он «бодрствует» и, несмотря на свои пятьдесят лет, еще может удивить современников резким поворотом, если не скачком, в своем развитии. И так же, как Иванов-Разумник готов был ожидать «возвращения» Шестова в лоно «скифства», так и Бердяев не исключал возможности обращения Льва Исааковича в христианство. Ни того, ни другого не произошло, но после еще двух почти десятилетий странствий по извилистым путям Лев Исаакович «вернулся» к себе и «обратился» в веру праотцев, как он ее толковал. «Видите! Что я вам говорила!» — воскликнула по этому поводу старая киевлянка Ольга Дмитриевна Форш, очутившись в конце 20-х годов на короткое время за границей. Однако среди старых друзей Шестова она занимала особое положение. Она всегда и упорно не верила в его неверие.
Два года спустя мне удалось уехать за границу. Шестов в это время жил в Париже. Отца его уже давно не было в живых, но престарелая мать его[739], брат и сестра, специалист по психоанализу, Фаня Исааковна с мужем Германом Леопольдовичем Ловцким поселились в Берлине. И Лева их ежегодно навещал. Для меня, осевшего в Германии, создалась возможность возобновить связь с Львом Исааковичем. Да и он не прочь был делиться со мной впечатлениями о людях, о времени, прошедшем со дня его первого знакомства с гейдельбергской «царь-бочкой». В 1923 году «его» издательство «Скифы» опубликовало мое исследование «Система свободы Ф.М. Достоевского». Он прочел его по дороге из Берлина в Париж, и хоть «оное одобрил», написал мне все же, что в нем «все еще слишком много Гейдельберга».